Быстро светало, и башня вставала всё явственней. Невысокая, насквозь просвечивающая дырами-пробоинами от снарядов… Ни один наблюдатель не полезет на такую открытую голую верхушку, с которой и видны-то одни только крыши да площадь…
Часы выворочены снарядом и нависли над пустотой, так что обнаружились болты рамы и колёса старого, громоздкого механизма.
Циферблат прогнулся и в верхней части отделился от рамы, а за ним виден простор голубого ясного неба. Кажется, всё видно насквозь, не то что человеку, кошке не спрятаться… Ну, кошке-то хватит и ещё останется место… а много ли больше нужно, чтоб скрыть лежащего человека?
В целости, несогнутыми, остались только цифры "2, 3, 4, 5", и то пятёрка сдвинулась ниже края отверстия в стене, она не в счёт, ничего не может прикрывать… Отбросить пятёрку, двойка? Высоко! Там нужно бы стоять человеку во весь рост. Значит, может быть только три или четыре…
Она лежала посреди разгромленной кухни, от которой не осталось ничего, кроме плиты и нескольких сверкающих белизной кафельных плиток над раковиной. Лежала, смотрела на часы и чувствовала, как с той стороны площади за каждым движением её следят десятки глаз и чёрных обрезов стволов с чёрными круглыми отверстиями, готовыми выплюнуть смерть.
После полудня солнце перешло за дома на той стороне площади, глаза силой приходилось держать открытыми, мгла усталости их застилала, и тут произошло то, от чего в сердце толкнуло её, грубо, как кулаком. Было какое-то мгновение, которое она пропустила, но в глазах остался как бы фотографический отпечаток виденного: чёрная вертикальная палочка цифры «4» чуть изменила цвет, стала глубже, и в глубине открылся чёрный обрез ствола и трубка оптического прицела. Выстрела в общей стрельбе она не слыхала, и снова палочка уже была на месте. И казалось, что ничего не произошло, ничего и не было.
— Шейхуддинов! — не шевельнувшись, не разжимая даже губ, позвала она своего наблюдателя. — Смотри на часы, цифра «четыре». Там бойница у него устроена. С затвором. В случае не справлюсь, передай.
— Что такое? Что такое? Зачем часы?..
— Выполняй, что сказано.
Она очень медленно повела стволом, всё время видя на своей мысленной фотографии, где должен быть оптический прицел, где ствол, как должен лежать там снайпер, нашла воображаемую точку и нажала спуск, и даже увидела в оптическом прицеле круглую дырку от своей пули в пробитом циферблате, и понизила прицел для второго выстрела, и тут что-то произошло — там уже засекли, откуда она стреляла, и заслонка мгновенно открылась, она снова увидела всё: чуть доворачивающийся прямо на неё обрез чёрного ствола и припавшего к прицелу человека, — послала вторую пулю, и винтовка у неё дёрнулась, чуть не вырвалась из рук, что-то случилось, её ударило в плечо, она всё ещё видела открытую заслонку и, не обращая внимания на то, что случилось, почти одной рукой подправила точно прицел и выстрелила в третий раз.
Ответа не было. За прямым, незакрывшимся затвором столбика четвёрки зияла пустота.
Она слышала беспорядочный переполох стрельбы, перекатывающейся с площади на улицы, чувствовала, как Шейхуддинов, обдирая ей щёку о кирпичные осколки, оттаскивает её за угол кухни и кричит, задыхаясь:
— К шайтану в зубы пошёл! Чёрт проклятый, собака поганый, сатана, бисов сын! Взяли! Ай, взяли тебя! Ай, взяли!..
Она всё слышала и видела, как будто сквозь толщу текучей воды. Её несли, что-то делали с её плечом, это было очень больно, она хотела попросить, чтобы там, как раз там, и не трогали, но вместо этого потеряла сознание.
На другое утро пленный фашистский солдат подтвердил, что да, это уже все знают, полковник, командир школы, погиб смертью, достойной древнегерманских героев, в последний миг своей жизни уничтожив даже своего убийцу, командира роты русских снайперов.
Только недели через две Лёля, уже лёжа в тыловом госпитале, попросила подержать перед ней бумажку на подложенной книжке и здоровой рукой написала, с трудом выводя буквы, коротенькую записку дочери.
Глава сорок четвёртая
Когда-то давным-давно — было время — Оля гордилась, восхищалась и как-то неразделенно, как ей казалось, стесняясь это показывать, любила своего отца: красивого, гордого, сильного… В громе аплодисментов, в сиянии прожекторов, в разгаре удачи.
Потом она его осуждала, презирала, ненавидела всей силой своей прежней любви к нему.
Теперь же, после того как она написала на фронт маме письмо, она сама не знала, как к нему относится, всё было в какой-то путанице: ненависть вся вылиняла до того, что она поняла: её по-настоящему и не было никогда, просто она решила, что должна ненавидеть, вот и старалась, а теперь и стараться стало не из-за чего.
И она всё только очень присматривалась к отцу, незаметно и зорко.
Стал он некрасив и плохо одет, и лицо у него было часто неприятно в усмешке или угрюмо от какой-то постоянной недоверчивости. Только тогда, когда он крепко спал, она узнавала его прежнее открытое, беззаботно-добродушное лицо.
Но теперь он часто стал разговаривать во сне. Это было так странно, что она сначала пугалась, потом вставала, зажигала ночник, подходила к изголовью его тюфяка и смотрела, прикрывая ладонью свет.
Родион говорил быстро, невнятно. Только отдельные странные слова можно было понять… Потом он точно просыпался во сне, успокаивался и начинал дышать вольным, глубоким дыханием и тут делался похож на прежнего себя.
Днём они, как чужие, почти не разговаривали, обменивались незначащими словами по хозяйству, о том, что сегодня передавали по радио о войне.
Только когда гасили свет и они перед сном лежали на своих тюфяках по обе стороны перегородки, им легче становилось разговаривать. Точно они начинали узнавать друг друга только с закрытыми глазами. Точно возвращались назад, в прежние старинные времена Олиного детства. Осторожно, понемногу, точно ощупью, боясь оступиться.
Началось это так. Однажды Оля, сделав над собой усилие, вдруг проговорила почти шёпотом:
— Спокойной ночи.
— Ты… мне? — спросил он дрогнувшим от неожиданности голосом. — Да, да… Спокойной ночи.
— Почему ты за мной ходил?
— Я?.. Хожу?.. А-а, это когда ты из школы возвращалась? Ну, это так. Спокойнее, знаешь. Ходишь одна… Вот беспокойно почему-то… Я и пошёл. Посмотреть. Издали.
На следующий вечер им стало уже легче заговорить.
— Ты разговариваешь во сне.
— Всё ещё болтаю? Это у меня было. Ты мне сразу стукни в перегородку, я перестану.
— А почему "застава"?
— Просто застава, наверное. Ведь это ж у меня бред… Мало ли кому что снится?
— А почему её окружают? Кто её окружает, тебе снится?
— Ты не слушай лучше. Стукни. Я проснусь.
— Значит, я недостойна? Мне не стоит говорить ничего серьёзного… Твоего…
— Ох, детка! (В первый раз он это слово выговорил.) Ты достойна не путаться вместе со мной в моём ночном бреду. Это у меня после того, как голову… контузило. Ночная болезнь… Это бывает…
— Да, да, да!.. Всё понятно. Надо знать своё место… Да я его и всегда знала, и прежде знала, и буду…
— Какое место, о чём ты? — с тоской спросил Родион.
— Такое. Меня надо выносить, раз у мамы есть дочка, я… — И вдруг ядовито передразнила, удивительно похоже на его голос: — "Э-э, ты наша славнушка!.. Ну что, бутузина?.. Делишки как?"
Он очень долго молчал и заговорил, напрягаясь:
— Неужели это так было?.. Вот так, как ты показываешь?.. Так не было. Это тебе казалось… Я виноват, что тебе могло так показаться. Не умел.
— Не умел, потому что…
— Нет, не потому! В том-то и дело, что не потому! Разве я мог тебя не любить? Я тебя любил, а не умел или мне, наверное, всё некогда было тебе это показать. Да, да… я очень виноват… Я другим был занят уж очень… Другим, конечно: самим собой. У тебя и у Лёли я давно признаю полное, справедливое право, чтоб меня не любить. Я сам себя вспоминаю, какой я был, и не верю… — Добавил с тихим отвращением: — До чего он мне противен!.. Этот я.
— Ты и сейчас противный! — крикнула она сорвавшимся от слез голосом.
— Так и быть должно, так оно и есть! — сказал он самому себе. — И не из-за чего тебе плакать.
— Сам говоришь, что я не достойна влезать в твоё… чем ты болен… Я достойна только на шуточки или там чтоб из школы проводить, а поделиться со мной своим горем… Не-ет, куда там!.. И не надо!
— Ну, ну… Что я там болтал во сне? Застава? Да, была застава, понимаешь ли. Концертная бригада. Мы давали там концерт. А в воскресенье началась война. На погранзаставе: мы, кучка циркачей, шесть человек. Не знаю, что с ними сталось… Ну, в общем, я один штатский в пиджачке… А кругом идёт бой… Солдата-пограничника убило, я подобрал его винтовку… и как все… Мне кто-то крикнул… Нет, капитан это крикнул: "Фуражку хоть надень!" Я чью-то надел. Он мне команды стал подавать… "Рытов, на правый фланг, бегом!" Фамилию-то он по афише только знал. Ну, и тому подобное…
— А почему "окружают"?
— Было и это. Потом. В какой-то день. А дальше все уже сон… сон. Мы отступали… То есть солдаты. А я с ними шёл, конечно. Пробивались к своим. Майор один там командовал… Но ты никому об этом не вздумай говорить. Это всё только мои сны… Это я просто тебе объясняю. Что мне, бывает, снится.
— Что же мне говорить?
— Попал где-то под бомбёжку. В поезде. Может, и правда так. Медицинская комиссия, одна, другая, третья — все подтвердили: «негоден»… Значит, был под бомбёжкой, раз негоден и память потерял.
— Ничего ты не потерял, неправду мне говоришь. Путаешь меня нарочно, будто я маленькая.
— Нет-нет, было это. Терял. А потом очнулся я на койке, как голый человек на острове. Где-то меня подобрали, привезли сюда, в госпиталь, лечили. Какой части? Никакой. Как на фронт попал? С концертом поехал!.. Смех! Где это было? На временно оккупированной фашистами территории?.. Ловко, не проверишь!.. Фамилия командира? Не помню, и так всё дальше. Документы? Утрачены. Проверить, кем выданы, — пожалуйста, на оккупированную территорию. Доставлен такого-то числа, а где три месяца находился? Опять на те же круги, обратно… "Плохо ты, брат, — мне говорит тут один, — больно плохо ты врёшь, совсем неубедительно. Другие, подобные непроверенные личности, похитрее придумывают. Заладил: "не имею, не помню". Одно твоё счастье, что медкомиссии подтверждают, что ты негодный. Значит, ты военкомат не интересуешь. Может быть, ты был дезертир или уклоняющийся от фронта. Под бомбёжку ведь всякий может угодить". Вообще-то правда, я ведь и в военном госпитале не должен был находиться. Гражданский. Почему-то попал, не знаю… случайно…
Наутро Оля собиралась в школу, внимательно укладывая в портфельчик тетрадки, не оглядываясь, мельком спросила:
— Вот тогда ты и послал письмо?
— Это ночной разговор. Сны… Ты днём не думай об этом… Я теперь уже сам всё стараюсь позабыть, стараюсь…
Глава сорок пятая
Оля плелась из школы, блаженно подставив лицо тёплому, почти жаркому солнцу, так непохожему на наши северные ранние весенние дни с их сыростью, внезапно налетающими порывами холодного ветра, с сердитыми тучами, то и дело грозящими накрыть небо.
Совсем разомлев, она обрадовалась тени в доме, где ещё так недавно трудно было согреться.
Приезжая соседка, только что успевшая посоветовать Оле не придавать значения и не поддаваться скверному настроению, уже встретила кого-то у калитки и убеждала его бодриться, что бы там ни было в письме.
Все давно знали, в чём дело: приезжая соседка была воспитательницей в детском доме. Во время эвакуации ночью на льду озера одна машина с детьми ушла под лёд при воздушной бомбёжке. Вся, целиком, со всеми детьми, шофёром и другой воспитательницей.
Когда ей об этом рассказали, вот эта самая приезжая соседка не только отказалась поверить, но бросилась утешать всех окружающих, уверяя, что ничего не случилось, всё выяснится, обойдётся, только не надо падать духом. Так у неё это и осталось до сих пор. В остальном она была вполне разумным, очень тихим и кротким существом.
Старый узбек-почтальон шёл по двору:
— Зачем бодриться, говоришь, зачем надо? Хорошее письмо принёс. От живого человека. Бывает плохое письмо. Про мёртвого человека. Вот ты тогда говори.
Оля выскочила навстречу. Письмо ей. Треугольник. Солдатское. Мама из госпиталя. Во второй раз из госпиталя. Очень плохой почерк. Не её? Нет, её, её!..
Родная Оленька, пишу плохо, пальцы плохо гнутся, лежу в госпитале. Плечо уже заживает, но не очень быстро. Уже почти не больно, только очень досадно терять время. Мне сюда можно пока писать. Пиши. Или пишите? Верно я поняла, что ты с отцом? Что то его письмо было неправдой, я поняла, почувствовала давно. Я знала, что, если он не на фронте, с ним какая-то беда. Пиши.
Целую тебя. А если вы рядом, то вас обоих. Лёля.
Когда вернулся отец, Оля сказала: вот тут на столе письмо от мамы, можешь прочитать, она в госпитале.
— Кому?
Она увидела, как у него побелели щёки, лоб, даже нос, быстро проговорила:
— Нам. А я сейчас приду, — и выскочила во двор.
Долгое время спустя он отворил дверь и позвал её обратно в дом.
— Значит, ты ей написала?
— Значит, написала! — заносчиво, чтоб не разнюниться, отвечала Оля.
— Что же ты ей написала?..
— Что то твоё письмо было фальшивка! Вот что!
— Да-а, — сказал он, не замечая странности слова. — А что она подумала? Тогда? Что она тебе сказала?
— Тогда: "Он нас не любит".
С удивлением она увидела, что он странно, криво улыбается.
— Я?.. Да?.. Не люблю?.. Да если хочешь знать, кроме этого, во мне ничего и нет. Мы ведь расстались в ссоре… А тут мне надо было либо мириться, либо… Люди стреляются, пускают пулю в лоб. А я пустил письмо. Вас освободить от моего позора и всей моей негодности в такое-то время! Погорюют и позабудут… Думал, вы там будете тихонько жить. Жили же без меня… и привыкнете…
Он говорил всё тише, всё ниже опуская голову, и наконец замолчал.
— Надо ей сейчас же написать. Она ведь в госпитале… Я сейчас сяду и буду писать… А ты будешь?
— Может, попробуем… вместе?.. — сказал он, несмело поднимая голову, неуверенно, с робостью, такой непохожей на него.
— "Если мы рядом". Мама ведь спрашивает. Мы рядом?
— Рядом. Пиши, и я буду сидеть всё время рядом и сам подпишу… что-нибудь.
Оля села к столу, поспешно начала и задумалась на второй фразе:
— Как же про тебя писать, что с тобой было? Что бомбёжка?
— Хорошо, лучше всего так и напиши…
Когда они писали это письмо к матери, странным образом получилось так, как будто в то же время они писали его друг другу.
И каждое новое письмо в госпиталь, куда они теперь писали, постоянно было письмо Оли к отцу и его к дочери — так всё теснее их связывала общая любовь к Лёле.
И, получая ответы, написанные всё более твёрдым почерком — она уже вставала потихоньку, с рукой, прибинтованной к груди, в гипсовой повязке, — они мучительно старались себе представить её, какая она стала теперь. И получалось странное: теперешняя она — снайпер со счётом уничтоженных врагов, приближавшимся уже к трёхзначной цифре, с орденами, ранениями и долгим фронтовым стажем, — по письмам (и видно, и в самом деле) оставалась той же Лёлей, которую людям даже Еленой Павловной-то странно было звать, такая она была несолидная, несерьёзная, мучительно стеснявшаяся даже поторговаться, нанимая комнату, совершенно не умевшая воспитывать свою дочку (так считали все знакомые), вместо строгих внушений и полезных бесед сочинявшая потихоньку детские сказочки, в которые они играли с Олей вдвоём с одинаковым удовольствием, как две подружки в куклы,
Они теперь спрашивали себя: и это наша Лёля?! На этом фото в газете? Так же, как, наверное, миллион других людей спрашивали: "И этот подвиг сделал Васька, конюх нашего колхоза?" или: "Это, что написано в газете, наш электрик Петя мог совершить? Кто мог подумать, что он такой?.."