Он тихонько вышел, притворил за собой калитку и пошёл своей дорогой по пустынным, освещённым по одной стороне месячным светом, переулкам.
Всё отнято, всё, даже эта вот её гримаска-улыбка — губы в ниточку…
Он сказал себе, что больше не пойдёт, и пошёл опять и опять.
И опять калитка оказалась не заперта. Он вошёл и встал на своё место под деревом. В окне не было света. Он подождал. Почувствовал лёгкое беспокойство. Что это значит, что свет не горит?.. Тревога быстро разрасталась. Может быть, случилось что-то? Или вот сейчас происходит что-то плохое и можно ещё помочь, а он стоит как трус, как жулик и боится шелохнуться из-за своих каких-то мыслей. Он твердо шагнул, решив постучать, войти, узнать, что там такое делается в тёмном доме, и в этот момент что-то слабо мигнуло светом в комнате за задёрнутой занавеской.
Маленький огонёк вспыхнул, поплыл, передвинулся по воздуху, замер на месте, затрепетал и вдруг разгорелся ровным, ясным маленьким пламенем. Это вставили стекло в лампочку… свет стал зелёным… Ага, это от абажура… Ничего не случилось в доме. Занавеска была задёрнута, но у него всё равно отлегло от сердца: ничего не случилось. Он тяжело перевёл дыхание и тогда заметил, что от тревоги почти не дышал, глядя в темноту.
Потом он увидел руки Оли. Они дотянулись до высоко натянутого шнурка занавески и, аккуратно подвигая, расправляя сборки, сдвинули её в одну сторону — к правому углу.
Открылась вся комната. Оля стояла у окошка и смотрела в темноту.
Ему показалось, что она видит его, смотрит прямо на него.
Ни о чём не думая, не решая, почти не понимая, что делает, он постучался и вошёл в дом.
— Я уж подумал было… — проговорил он, входя. — Почему… без огня? Ты что ж, одна?
— Дедушка Шараф дежурит… Вот тут у перегородки место, ты сюда ложись… Я сейчас.
Она вышла в темноту двора, оставив дверь приоткрытой. Послышался ржавый звук тяжёлого засова. Она запирала калитку.
Вернувшись в дом, она спокойно, аккуратно расправляя сборки, задёрнула красную ситцевую занавеску и деловито сказала:
— Теперь давай пей чай, а то спать пора.
Перегородка, отделявшая закуток, где спала Оля, была из старых-престарых, сухих-пересушенных солнцем и временем, побелевших и потрескавшихся досок.
Когда Родион лёг на приготовленный ему ватный, комковатый тюфяк — роскошное ложе по сравнению с царским троном в проходной при конюшне, — его отделяла от дочери только вот эта щелястая дощатая перегородка. Проникая сквозь щели и овальную дырочку от выпавшего сучка, свет из её чуланчика нарисовал целый узор, как только она зажгла у себя ночничок в баночке из-под мази.
Лёжа в тёмной комнате, он смотрел на этот узор и запоминал навсегда. Потом свет погас. Он слушал её дыхание, скоро ставшее ровным, спящим. Он не спал, потому что всё хотелось слушать. Услышал, как, поворачиваясь во сне, она легонько стукнулась о доску локтем, вздохнула. И это запомнил навсегда, как человек, подобравший на пыльной дороге и бережно спрятавший за пазуху сверкающий камушек.
Так началась их новая, странная жизнь — не чужих, не близких.
Глава сорок третья
Дорогая моя, никогда ненаглядная мама, не знаю, где найдёт тебя моё письмо.
Я тебе уже писала, что, раз ты меня просила, я, правда, пробовала найти отца, ездила, но не нашла, а потом он нашёлся сам.
Про дедушку ты знаешь, что его нет, об этом тебе писали, чтоб ты не волновалась, вместе Козюков и дедушка Шараф, ты его должна хорошо помнить — он сосед.
Ты не представляешь себе, до чего он подходящий! Если бы мне предложили нарисовать по своему вкусу дедушку, я бы себе вот такого как раз бы и нарисовала. Мне даже иногда всерьёз кажется, что он мой дедушка, потому что у него характер напоминает твой. Он любит шутить и сам смешливый, хотя и старый… Знаешь, до чего он расстраивался, всё боялся, что отец меня у него заберёт. Это он уговорил отца жить у нас. А я не хотела, а он меня стыдил, и пилил, и угрожал, что напишет тебе. Я была, конечно, скотина, но теперь это у меня прошло. Мы живём вместе, втроём, благополучно, так, что даже стыдно, когда идёт война и ты на фронте.
Домик маленький, весь, кажется, из глины, но мы не очень мёрзнем. У меня за перегородкой закут, или загон, вроде как для пары осликов. А дедушка Шараф и отец живут в остальной комнате, где мы вместе пьём чай и сидим у твоей лампочки с зайцем на абажуре. Он шлёт тебе горячий привет.
Самое главное, что я должна тебе написать, — это что тут гнездится какая-то тайна или, может быть, загадка. Во всяком случае, то письмо, которое нас оскорбило, где он выставлял себя шкурником и негодяем, — это письмо фальшивка, на самом деле всё не так, хотя я не знаю как.
Ни в каком цирке он не выступал и не сидел среди фруктов, всё это неправда. Он очень нездоров: ну, представляешь, он признан негодным даже для нестроевой. службы. Иногда он что-то забывает или начинает вдруг путать, и он прихрамывает, я подглядела — это рубец от осколка на ноге. И он не очень хорошо видит, хотя для обычной жизни — ничего. Даже стал читать.
Значит, мерзкое, постыдное письмо он написал, скорее всего, потому, что считал, что он больше никому не нужен и только всем обуза, а валялся в это время в больнице или в госпитале — ему было совсем плохо. Он всё объясняет, что попал под бомбёжку, но и тут что-то не очень так.
Елена Павловна Карытова читала это письмо, сидя в зелёном плюшевом креслице на трёх ножках. Вместо четвёртой ножки были подложены четыре кирпича с закопчёнными, обломанными краями.
Кресло это вместе с тремя другими украшало подвальное помещение котельной, где, кроме неё, жили девушки-связистки.
Елена Павловна и тут, на новом месте, тоже звалась давно уже "снайпер Лена". Она перечитывала письмо уже второй раз, радовалась знакомому почерку Оли, слышала её голосом произнесённые слова письма, но никак не могла как следует до конца понять его смысл…
Город был расколот надвое извилистой, зазубренной линией фронта, проходившей по улицам и площадям, застывшего уже несколько недель.
Карытову прислали сюда по её собственной просьбе, хотя она была инструктором и её не хотели отпускать, но она всё-таки выпросилась. Тут положение было совсем особенное. Каждый день части, занимавшие город, несли потери от снайперов. Наконец обнаружился по почерку один какой-то снайпер. Пленный солдат подтвердил, что это ас. Начальник школы фашистских снайперов. Он долго вёл дуэль с Крепышовым, нашим замечательным снайпером, и наконец убил его. После этого Лёлю и отпустили — Крепышов сам был прежде инструктором, и Лёля его знала и сама училась у него.
А в самый день, даже в самый час приезда Лёли, когда сё вёл задними дворами связной вот в этот подвал, им навстречу у подножия крутой лесенки встретились четыре солдата, тащившие что-то тяжёлое, завёрнутое в плащ-палатку. Дверь была узкая, разойтись было негде, и они сперва попятились, потом повернули совсем и вышли обратно, на изрытый двор, пропуская солдат с их ношей.
Стояли и смотрели на то, что несли мимо них.
Связной издал какой-то странный звук, точно скрипнул всем нутром, махнул рукой и грубо сказал Лёле:
— Идём, что ли. Или тут стоять будем?
— Кто это?
— Да Соснин это…
— Снайпер?
— Вроде… Наблюдателем у Крепышова был, вот его и разобрало. Решился самостоятельно мстить… А что он может, если тот гад самого Крепышова!..
— Зачем же его пускали?
— Кто его пускал. Сам.
— Наблюдатель?.. Погоди, Крепышова? А стрелковые карточки, наверное, у него?
Она догнала и остановила солдат.
— Если у него остались стрелковые карточки, мне нужны.
— Тебе ещё зачем? — угрюмо сплюнул солдат. — Не мешайся под ногами.
Другой солдат сказал, кивнув на Лёлю:
— Это из школы прислали. Снайпер.
— На место Крепышова? — быстро спросил третий, с любопытством и недоверием оглядывая Лену.
— Карточки у него посмотрите.
— Сама посмотри, видишь, руки занятые.
Она отстегнула карман гимнастёрки, потом другой, вынула два конверта, бумагу — фотографию молодой женщины с жалобными глазами, в вязаной шапочке колпачком.
— Нет, — сказала она. — А где вы его подобрали? Там бумажек не было?
— Постой-ка. Мы и не поглядели. Верно. Ты тут постой, я туда схожу, вернусь, жди тут.
— Нет, мне всё равно туда надо самой.
— Ух ты! Учили вас там. Попробуй. Ну идём.
Они положили тело убитого к стенке, и Лёля пошла следом за солдатом путаными коридорами, полуобвалившимися лестницами. Проползли на четвереньках, прижимаясь к стенке, мимо ряда пустых оконных проёмов.
— Вот тут где-нибудь гляди, — сказал солдат. Они были в пустой комнате, засыпанной кирпичной крошкой. В углу стояла детская кроватка с сеткой, в которой вместо ребёнка лежали тоже кирпичи и гипсовый разбитый карниз, который, рухнув, оставил дыру, зиявшую под потолком. В трещину дома видна была очень просторная площадь.
— Та сторона — это уже его передний край, оттуда бьют снайперы, откуда — пёс их знает. Соснина мы вон там, под тем окошком, подобрали, — объяснял солдат.
Лена долго смотрела.
— Плохое он место выбрал.
— А хороших тут у нас, пожалуй, и нету. Чем тебе плохое?
— Ну как же. Все окна как окна. А это одно — самое узенькое.
— Вот и ладно, что узенькое. Удобно.
— Тем, что напрашивается. Чтоб они вот именно за ним и вели наблюдение… То и плохо, что удобное… А бумажку не подобрали?
Лёля опустилась опять на колени, пробралась под подоконниками. Уголок квадратного куска фанеры, величиной с развёрнутый тетрадочный лист, выглядывал из-за битого кирпича. Она перевернула фанеру — с исподки виднелось что-то белое. Так и есть, это было что-то вроде только начатой грязной стрелковой карточки. Она вернулась к щели, чтоб ориентировать значки: кружки, крестики — по предметам на площади.
— Гляди-ка, угадала… — заинтересовался солдат и стал ей помогать. — Вот это, значит, от проспекта жилой дом, развалины, будка, наверное, трансформаторная, а это универмаг с часами и вот бульварчик, парикмахерская вывеска, вот она, дохлая лошадь, он её с четырьмя ножками на бумажке изобразил, вот танк разбитый, только он что-то мало чего пометил. У Крепышова разве такие были!
— Что же, он сам эту составлял?.. Соснин?
— Неаккуратная… сам, наверное. Вот даже и криво.
Крепышовскую снайперскую винтовку вручил Лёле комбат.
Она сказала, что хочет её проверить.
— Это зачем? Она и не поцарапалась, когда он её выронил.
— Мне для себя надо. Себя на ней проверить.
— Дело хозяйское, — холодно сказал комбат, который думал, что надо бы как-нибудь поторжественнее всё оформить с передачей оружия, но как-то слов не нашлось напутствовать эту как-никак вроде девушку, девчонку, чтоб она приняла на себя работу, на которой погиб знаменитый, опытный, всеми уважаемый снайпер Крепышов.
Лёля Карытова попрощалась, прошла через два отделения подвала бывшего продовольственного склада гастронома, отошла шагов на двадцать и остановилась, осматриваясь по сторонам, подыскивая цель.
Комбат, оказывается, вышел следом и стоял у неё за спиной.
Шагов в двухстах копошились на пустыре четыре вороны.
— Ну вот, — сказал комбат. — Ту, что слева.
Вороны точно услыхали, взлетели и, тяжело махая крыльями, уселись на мёртвое, чёрное, как зимой, и голое дерево.
— Которую? — спросил комбат, видя, что Лёля вскидывает винтовку к плечу.
— На телеграфном столбе верхний изолятор, — и выстрелила.
Изолятор брызнул фарфором в разные стороны.
— Я говорю, что исправная винтовка, — сказал комбат. — А что ж ворону?
— По живому не упражняемся, — сухо ответила Лёля.
Когда Лёля ушла, стоявший поодаль и наблюдавший, будто нечаянно, офицер связи сказал:
— Лутаков!.. Ты смотри, а?
— Думаешь, Крепышов хуже стрелял? — задумчиво-сердито сказал комбат. — Нет, брат, не хуже.
— Ну, эта, если увидит, она ему вмажет.
— Вот если только увидит.
Всё это было давно, несколько дней назад, а ей самой уже казалось, что она, снайпер Карытова, возится тут целый месяц.
Перед рассветом уходила на дежурства и возвращалась опять в темноте. Участок фронта был всё ещё тихий, то есть не было бомбёжек, огневых налётов, массированной артподготовки. Шла фронтовая жизнь с осветительными ракетами ночью, вспыхивающей пулемётной стрельбой, не всегда понятными выстрелами то там, то тут. И каждый день уносили в санбат убитых и раненых снайперами. От пленных уже давно было известно, что прибыл великий специалист своего дела, полковник, начальник школы фашистских снайперов, к нам в руки даже попал свежий печатный листок с его портретом — упитанный, гладко выбритый, усмехающийся, — и сверху жирными буквами, фамилия Крепышова: Крепишофф — заметка о том, как полковник расправился с этим знаменитым снайпером на второй день после приезда, между завтраком и ужином.
Лёля Карытова по многу часов лежала, не двигаясь, и только смотрела, наблюдала за той стороной площади. Иногда глаза так уставали, что всё начинало двоиться, она их закрывала на несколько минут и снова смотрела. Она уже наизусть знала, ночью во сне видела каждое окно, каждый камень мостовой, повисшую криво отбитую вывеску "Маг…", насмерть перебитый тонкий ствол деревца на бульваре, который лежал кроной на земле и на глазах зазеленел весенней листвой, как будто не зная, что ствол перебит и ей не распуститься; и часы без стрелок на универмаге, «Парикмахерская», подорванный сгоревший танк, очертания каждого пятна отбитой штукатурки, чтоб отметить малейшее изменение контура, передвижение какого-нибудь предмета на несколько сантиметров… Проверяла свои карточки, заново рассматривала карточку погибшего Крепышова. Ничего не могла найти, а вечером узнавала, что опять кого-то под странным, невероятным углом поразила пуля невидимого снайпера.
Сама она видела уже не раз, как осторожно высовывается верхушка немецкого шлема, и безошибочным чутьём угадывала, что это ее, это наших вызывают на выстрел, чтоб заставить себя обнаружить…
Она сидела и читала письмо от Оли, хотя понимала его как сквозь сон. Сном ей казалась вся её прежняя жизнь Не сном была только площадь, все её окна и тяжёлые, не в ногу, шаги солдат, выносящих по обвалившимся лестницам ещё одного стонущего раненого или молчащего солдата, опять как-то неслышно за стрельбой, мгновенно убитого снайпером.
Она слабо, рассеянно улыбнулась, перечитав это слово «фальшивка», отложила письмо и снова погрузилась в рассматривание карточек. Что-то было тут недодумано, недосмотрено, и это всё время её беспокоило, мучило и вдруг внутренне вздрогнула, испытав какое-то мгновенное чувство ускользающей догадки, похожее на испуг…
Почему-то на грязной, предсмертной, испачканной кирпичной пылью, похожей на кровь, карточке Соснина карандашный кружок, обозначавший часы на башне универмага, в одном месте был толще, как будто его начали обводить во второй раз, но не довели и до половины. Только чиркнула карандашная линия в сторону.
Она перевернула листок — бумага была глубоко продавлена карандашом именно этой, второй, начатой и брошенной линией.
Что хотел отметить Соснин? Она легла, закрыла глаза и стала думать.
Конечно, никакой дурак не станет выбирать себе для укрытия бросающиеся в глаза, привлекающие внимание предметы: какой-нибудь отдельный куст… тем более циферблат часов на площади!
А вдруг дерзость и хитрейший расчёт в том и заключается, чтоб, нарушив азбучно-правильное решение, выбрать такое нелепое, что никому и в голову не придёт? Может, это и обмануло Крепышова?
Едва дождавшись предрассветного часа, она уже лежала на своём месте, на пороге второй от фасада дома внутренней комнаты, и ждала, когда взойдёт солнце.