– Видишь ли, Лидюша, моя деточка ненаглядная, папе твоему ехать надо… Папу на войну берут… в Турцию… Мосты наводить, укрепления строить. Понимаешь? Чтобы солдатикам легче было к туркам пробираться… Вот твой папа и едет… А ты будь умницей! Тетю не огорчай, слышишь?.. Мне скоро ехать надо… За мной, видишь, дядю прислали… сегодня надо ехать… сейчас…
Едва только папа успел произнести последнее слово, как я, слушавшая его точно в каком-то тумане, пронзительно закричала:
– А-а-а! Не пущу! А-а-а! Не смей уезжать! Не хочу! Не хочу! Не хочу! Папа! Папочка мой! Солнышко мое!
И я зарыдала.
Не помню, что было потом. Мне показалось только, что кругом меня вода, много, много воды, и мы тонем с папой Алешей…
Когда я очнулась, то лежала на диване в папином кабинете, большой светлой комнате рядом со спальней, выходящей окнами в сад. Тетя Лиза сто яла на коленях подле и смачивала мне виски ароматическим уксусом. Военного гостя не было в комнате. И папы тоже.
– Где папа? Где Солнышко? – воскликнула я диким голосом и рванулась вперед.
Страшной тоской сжалось сердце бедной маленькой четырехлетней девочки: ей казалось, что она не увидит больше своего отца. Но это было обманчивое предчувствие. Он вошел в кабинет в дорожном пальто, с шашкой через плечо и тихо сказал, обращаясь к тете:
– Вещи пошли прямо в штаб, сестра. Там уж перешлют в действующую армию…
И потом, наклонясь ко мне, тихо, безмолвно обнял меня.
Мы оба замерли в этом объятии. Мне казалось, что вот-вот соберутся тучи над нашей головой, блеснет молния, грянет гром… И гром убьет нас одним ударом, меня и папу. Но ничего не случилось…
Папа с трудом оторвался от меня и стал осыпать все мое лицо частыми, страстными поцелуями.
– Глазки мои! Губки мои!.. Реснички мои длинные! Лобик мой! Помните меня! Хорошенько своего папку помните! – шептал он между поцелуями прерывающимся от волнения голосом.
Потом быстро поднял меня с дивана, прижал к себе и произнес чуть слышно, обращаясь к тете:
– Ты должна мне сохранить ее, Лиза!
– Будь покоен, Алеша, сохраню! – отвечала тетя нетвердым голосом.
Потом папа еще раз обнял меня, перекрестил и опять обнял, и еще, и еще. Ему, казалось, было жутко оторваться от худенького тельца своей девочки.
– Ну, храни тебя Бог, крошка моя! – произнес он, наконец, поборов себя, осторожно опустил меня на диван и бросился вон из комнаты.
Я услышала, как он застонал по дороге.
– Папа! Папа! Папочка! Солнышко мое! Вернись! – зарыдала я, протягивая вслед ему ручонки.
Он быстро на меня оглянулся и потом с живостью мальчика бросился снова к дивану, упал перед ним на колени, охватил мою голову дрожащими руками и впился в мои губы долгим, долгим поцелуем.
Потом снова закачался высокий белый султан на его каске, и… сердце мое наполнила пустота… Ужасная пустота…
Тетя Лиза подхватила меня на руки и подбежала к окошку… Коляска отъезжала от крыльца. Солнышко сидел подле другого военного и смотрел в окно, на нас. У него было грустное-грустное лицо. Он долго крестил воздух в мою сторону. И когда коляска тронулась, все крестил и кивал мне головой… Еще минута… другая, и Солнышко скрылся из моих глаз. Наступила темнота, такая темнота, точно ночью.
Чей-то голос зашептал близко-близко у моего уха:
– Если б ты захотела молиться, девочка, – кто знает? – может быть, папа остался бы с тобой.
– Тетя Лиза! – закричала я отчаянно. – Неси меня в столовую сейчас, скорее: я хочу молиться за него, за папу!
Через минуту мы были уже там. В открытое окно запах шиповника льется прежней ароматной волной. Худенькая нервная девочка стоит подле голубоглазой женщины перед образом на коленях и шепчет тихо, чуть слышно:
– Боженька! Добрый Боженька, прости меня и со храни мне мое Солнышко, добрый, ласковый Боженька…
И тихо, тихо плачет…
Детская молитва была услышана.
Когда он вернулся через год, черный от загара, осунувшийся, похудевший, но все такой же красивый, я не узнала его.
Я отлично помню этот день. Тетя была в саду. Дверь с террасы на подъезд была широко раскрыта. Я сижу на террасе, а Дуня режет мне баранью кот летку, поданную на завтрак. В дверь террасы видны зеленые акации и дубовая аллея парка. И вдруг неожиданно, как в сказке, вырастает его фигура. Высокий, загорелый, в старой запыленной шинели, стоит он в проеме дверей, заслоняя и синий клочок неба, сияющий мне сапфиром за дверью, и зелень акации, и крыльцо. Он смотрит на меня с минуту… и странная улыбка играет на его лице, сплошь обросшем бородой.
– Лидюша! – зовет меня тихонько знакомый голос.
Я узнаю голос, но не узнаю черного бородатого лица.
– Батюшки мои! Да это барин! – вскрикивает Дуня и роняет тарелку. – Лидюша! Лидюша! Да ведь это папочка! – шумливо суетится она.
И только тут я понимаю, в чем дело.
– Папа… папа Алеша! Солнышко! – и вмиг я уже в его объятиях.
– Сокровище мое! Крошка моя! Радость моя, Лидюша! – слышу я нежный голос над моим ухом.
И град поцелуев сыплется на меня.
Боже мой, если когда-либо я была безумно счастлива в детстве, так это было в тот день, в те минуты.
Блаженные минуты свидания с милым, дорогим отцом, я не забуду вас никогда!
Часть вторая
Глава I. Моя пытка. – Тетя Оля. – Новость далеко не приятного свойства
Май в самом разгаре. Солнце жарит вовсю. Небо такое же голубое, как голубой кушак на моем новом платье. Ах, какое красивое небо! Век бы смотрела на него!
Мой стол стоит у самого окошка, у того самого окошка, через которое четыре года тому назад я смотрела на драку коршунов в воздушном пространстве и не хотела молиться. Но теперь я молюсь. Хороший урок дала мне судьба, на всю жизнь, и я часто думаю, что, захоти я тогда молиться, Бог не разгневался бы на меня, и папу Алешу не взяли бы на войну. Правда, Солнышко вернулся здоровым – не то что папа Лели Скоробогач, моей ближайшей подруги, которому контузило ногу, и он ходит теперь, опираясь на палку. И все-таки лучше, если бы не было войны и папа Алеша оставался бы дома.
Да, молиться я теперь умею. Но зато какая пытка – ученье! И к чему мне, восьмилетней девочке, знать, сколько было колен царства Израильского[6] и что такое причастие и деепричастие в русском языке?
Тетя Лиза ушла, выбившись со мной из сил, а я сижу над раскрытой книжкой и мечтаю. Сегодня приедет тетя Оля из города и привезет мне новое платье. Она всегда сама обшивает меня, никогда не позволяет отдавать мои костюмы портнихам. И новое платье она сшила сама. Только кушак купила мне тетя Лиза, голубой, как небо. Очень красивый кушак! Надену этот кушак, новое платье, и меня повезут к Весмандам на рождение. Там гостит рыжая Лили, и Вова приехал из Петербурга, из пажеского корпуса. Я его мельком видела вчера. Такой потешный в мундирчике!
Ах, скорее бы тетя Оля приезжала!.. Тогда Лиза, наверное, позволит мне бросить уроки. И я побегу тогда на гиганки[7]. Приедут Леля, Гриша, Коля, а может быть, и Анюта? Ах, только бы не она!.. Придется домой идти. Тетя Лиза не позволяет играть с Анютой. Она отчаянная. И Коля Черский будет. Я его очень люблю. Он никогда не ссорится со мной и умеет все объяснить: и какая травка, и какие букашки, и как паук называется. Он умный. Первым учеником идет в гимназии. А ему ведь только четырнадцать лет! Ах, скорее бы тетя приезжала! Вон Петр (это наш денщик) побежал дверь открывать.
– Что, Петр, тетя Оля приехала?
– Нет, барышня, мужик принес орехи продавать.
Орехи? Недурно! Совсем даже недурно!
Ах, скорее бы выучить! И что это за неблагодарные люди были! Сколько им Моисей сделал добра, ничего знать не хотят, ропщут – и только! И зачем только учить про них надо? То ли дело история Исаака. Я даже заплакала на том месте, где его Авраам в жертву принести хотел. Потом успокоилась, узнав, что все кончилось благополучно.
– Ты выучила урок, Лидюша? – внезапно появляясь на пороге, спрашивает тетя Лиза.
– Ты что это ешь, тетя Лиза? – заинтересовываюсь я, видя, что рот тети движется, пережевывая что-то.
– Отвечай урок. Нечего болтать попусту, – желая казаться строгой, говорит тетя.
Я надуваю губы и молчу.
– Закон Божий выучила?
Молчу.
– A русский?
Молчу снова.
– Ну, мы это вечером пройдем, а теперь пиши диктовку.
– В такую жару? Диктовку? Те-тя Ли-за-а! – тяну я жалобно.
Но тетя неумолима.
Я беру перо, которое становится разом мокрым в моих потных руках, и вывожу какие-то каракульки.
– Что ты написала?! – выходит из себя тетя. – Надо «труба», а ты пишешь «шуба»…
– Все равно – «труба» или «шуба»! – хладнокровно замечаю я.
– А такую длинную палку у «р» зачем ты сделала, а?
– С размаху! – отвечаю я равнодушно.
– Нет, ты будешь целую страницу лишнюю писать! – возмущается тетя. – Пиши!
Но я бросаю перо и начинаю хныкать. В одну минуту лицо тети Лизы проясняется. Суровое выражение исчезает с него.
– Девочка моя, о чем ты? – наклоняется она ко мне с тревогой.
Но я уже не хнычу, а реву вовсю.
Какая я несчастная! Какая несчастная, право! И никто не хочет понять, до чего я несчастная! В жару, в духоту – и вот изволь учить про каких-то неблагодарных людей, которые мучили бедненького Моисея! Нет, буду плакать! Нарочно буду! Чтобы голова разболелась, чтобы я вся расхворалась!
А потом умру. Да, умру, вот назло вам всем умру, в отместку. Придет священник, будет панихиду служить. Выроют ямку у церкви и положат туда Лидюшу. Закопают… Где Лидюша? Нет Лидюши!.. И всем будет жаль меня, жаль…
И я уже рыдаю, отлично зная, что Солнышко на работах (отец управляет ходом казенных построек), а тети мне нечего стесняться. Я ложусь головой на классный столик и повторяю только одно слово: «Умру, умру, умру!»
Теперь я уже не над тем плачу, что надо заниматься, а мне просто жаль себя.
Умереть в такой ранней юности! Ведь и девяти лет нет еще! О, ужас, ужас!..
Тетя мечется вокруг меня со стаканом воды, с валериановыми каплями, одеколоном. Но я нимало не обращаю внимания на нее, а реву, реву, реву…
За собственными стонами и всхлипываниями я не слышу, как подкатывает к крыльцу пролетка, как звонок продолжительно дребезжит в прихожей, и я прихожу в себя только тогда, когда вижу на пороге высокую, статную фигуру тети Оли с многочисленными узелками, пакетиками и картонками, которые она держит в руках. Тетя Лиза говорит постоянно: «Когда Оля умрет, за ее гробом все провожающие пойдут с узелками в руках». И все смеются, а сама тетя Оля смеется громче и добродушнее всех.
Не могу себе представить более доброго человека! Она вся соткана из доброты, моя вторая воспитательница и крестная мать. Ни на кого она никогда не рассердится, голоса не повысит, и постоянно хлопочет, и работает для других. Исполнить ли какое-нибудь трудное поручение, сшить ли к спеху кому-либо из сестер белье, одеть моих кукол, ухаживать дни и ночи за часто болеющей старшей сестрой Юлией, – она тут как тут, милая, добрая, самоотверженная тетя Оля! Я ее помню всегда спешащей куда-то с узелком, непременно с узелком, сосредоточенную, запыхавшуюся и милую, милую без конца, или приютившуюся с иголкой в руке в нашей столовой над длинной и скучной работой, так как она обшивала не только меня, но и тетю Лизу, и других сестер.
Кроме слабости делать добро близким и чужим, у тети Оли есть еще одна большая слабость: крестница Лидюша. И сейчас, войдя к нам, она сразу как-то потемнела лицом при виде слез своей любимицы.
– Вот неугодно ли, полюбуйся, Оля, – раздраженно говорит тетя Лиза, которая, видя, что ничто не может унять мои слезы, сердится снова, – полюбуйся, как отличается твоя любимица! Ни Закона не выучила, ни басни, ничего! А теперь плачет – унять не могу.
– Ай-ай-ай! Нехорошо, девочка! – говорит тетя Оля. – Ведь если так продолжаться будет, то папа и прав, пожалуй, что мы тебя воспитывать не умеем…
– Кто справится с такой капризницей?! – сердитым голосом говорит тетя Лиза.
– Ну, даст Бог, исправится наша Лидюша, – примиряющим тоном замечает моя крестная и ласково приглаживает мои кудряшки. – Вот приедет гувернантка и…
– Гувернантка? Какая гувернантка? – испуганно спрашиваю я, забыв про слезы. – Что ты сказала, тетя? Повтори, что ты сказала, про какую гувернантку ты сказала?! – задыхаясь от волнения, тормошу я тетю.
– Ну, чего ты волнуешься? Успокойся, пожалуйста, – говорит тетя Лиза. – Я давно хотела сказать тебе, что… что папа пригласил тебе гувернантку… Он находит, что наши занятия идут не так, как он хотел бы.
И горькая улыбка кривит губы моей второй матери. Я понимаю, что значит эта улыбка. Давно уже я замечаю, что что-то неладное творится у нас в доме. Папа как-то переменился к тете. Часто он говорит ей колкости, и она отвечает ему тем же. А иногда я слышу, как они ссорятся, и тогда голоса их звучат раздраженно и громко по всему дому. Я не помню, как это началось и когда. Но теперь, пожалуй, не проходит ни одного дня, чтобы они крупно не поговорили.
И, Господи, до чего же я страдаю в такие минуты!
Я люблю их обоих, ужасно люблю. Солнышко значительно больше, конечно, но и тетю Лизу люблю, как родную мать. И поэтому, когда я слышу, что двое любимых мной людей ссорятся из-за чего-то, я невыносимо страдаю. Теперь уже они не называют друг друга «Алешей» и «Лизой», нет, только «Алексей Александрович» и «Елизавета Дмитриевна»… Ах, как все это звучит печально и уныло!
Однажды, проходя мимо террасы, я услышала, как папа сказал:
– Нет, вы не умеете воспитывать Лидюшу! Никаких педагогических способностей, решительно никаких!
И дрожащий голос тети Лизы ответил:
– Но ведь все это скоро кончится, ведь вы, Алексей Александрович, нашли ей подходящую воспитательницу. Остается уже недолго потерпеть…
И в голосе тети Лизы послышались слезы.
Тогда я не поняла, о какой воспитательнице они говорили, но теперь… теперь… Я понимаю, что значит «новая воспитательница»!
«Они хотят мне дать гувернантку! Ага! Отлично! – вихрем проносится у меня в голове. – Гувернантка! Великолепно! Чудо, как хорошо! Задам же я ей перцу, этой гувернантке! Пусть только она появится в нашем доме!»
И взволнованная, как никогда, я вскакиваю со своего места и стрелой несусь в сад, оттуда вдоль пруда – прямо в рощу, в ту самую рощу, где впервые когда-то прекрасный принц увидел маленькую принцессу…
Глава II. Мои «рыцари». – «Маленькая ведьма». – В гостях у лягушек
– Нет, слышали вы эту новость? У меня будет гувернантка!
Красная от волнения и бега, растрепанная девочка обводит разгоревшимися глазами круг своих друзей.
Их пятеро под широкой, развесистой елью на опушке рощи: Леля Скоробогач – смугленькая, толстенькая брюнетка с иссиня-черными косичками и щелочками глаз; ее брат Гриша – краснощекий, курносый мальчик лет девяти с ясным, смеющимся взглядом; семилетний Копа – темноглазый мальчик с носиком пуговкой и бритой головенкой, круглой, как шар. Тут же и Коля Черский, рослый, тоненький гимназист четырнадцати лет, мало изменившийся с тех пор, как он спас меня от танцующих пар в зале Павловского вокзала, только лицо его стало еще серьезнее, а глаза – темнее и глубже.
Наконец, тут и Вова. За эти четыре года он порядочно изменился: плотный, широкоплечий, с тем же веселым, насмешливым и жизнерадостным взглядом, с теми же румяными, дерзко усмехающимися губками, он чудо как хорош собой. На нем коломянковая[8] рубашка с погонами, на которых стоят начальные буквы названия пажеского корпуса, и высокие, совсем мужские сапоги. Вова заметно важничает и своими высокими сапогами, и тем, что этой весной его приняли в пажи.
Коля в своей скромной гимназической блузе совсем теряется подле великолепного пажика.