Все волновались, и только она одна оставалась спокойной. Она знала, что ее не купят. Холодная, белая, ослепительно белая, с той приятной прозрачностью, которая напоминает кожу ребенка, эта Ваза из мрамора стояла в магазине для украшения.
На глазах у всех она стояла на возвышении уже много дней, и только этот седоватый человек пробудил в ней желание, чтобы ее купили. Каждый изгиб ее формы, каждая ее грань загорелись чудесным светом, и художник сказал:
— Мне нужна эта ваза.
Продавец ответил, что она не продается.
— Поймите, у меня исключительный случай, — убеждал художник. — Сегодня день рождения одной из прекраснейших женщин города. Двадцать пять лет, как я ее встретил впервые, и двадцать лет, как мы с ней не виделись. Я обошел все магазины, и эта ваза — самая изящная вещь, какую я встретил.
Художник просил, продавец не соглашался. Потом стали звонить, спрашивая у кого-то разрешение. Потом оказалось, что у художника не хватало денег, и он был вынужден взять аванс под еще не написанную картину — так дорого стоила Ваза. И все-таки к трем часам дня ее завернули в бумагу и под завистливые взгляды графинов с бокалами вынесли из магазина.
Радостный, почти счастливый, художник шел по улицам города, не замечая, что парки заволокло седой дымкой, что снег под ногами звенит, как стекло, что мороз так и лижет гладко выбритые щеки. Он и Ваза — оба, казалось, не чувствовали холода.
Он вспоминал, как однажды весенним днем двадцать пять лет назад вон у того памятника он встретил девушку. Ее черные глаза, свежие, как черешни в росе, стройное тело, движения, полные грации, самый беспечный во всем городе смех пробудили в нем восторг перед всем, что он видел. Именно в те дни ему страстно захотелось стать художником, чтобы передать людям на полотне то очарование мира, которое ему вдруг открылось.
Он шел и мечтал, как она обрадуется такому красивому подарку, который напомнит ей о их светлой певучей юности.
Мечтала и Ваза. Она представляла себя окруженной вещами, на которые не надоедает смотреть; видела обращенные на нее ласкающие взгляды; чувствовала, казалось, прикосновение к себе женских пальцев, теплых и нежных.
Вечером того же дня завернутую в розовую бумагу Вазу внесли в квартиру с роялем и множеством дешевых безделушек. За длинным столом сидели гости, в комнате было шумно и весело. Слышался развязный разговор, пронзительный смех и чоканье рюмок.
Ваза ждала: сейчас ее развернут и, залитую светом, начнут осторожно передавать из рук в руки. Смех оборвется, вспыхнут возгласы восхищения. Она знала, что будет именно так — ведь ее создал лучший уральский резчик по камню — и ждала.
— Надежда Александровна, — сказала женщина, которая держала завернутую Вазу. — Это для вас. Принес какой-то гражданин, велел передать и ушел.
Ваза почувствовала, как ее кому-то передали и кто-то грубым, почти мужским голосом сказал:
— Здесь что-то тяжелое. — И начал ее разворачивать. Ваза зажмурилась от хлынувшего на нее света, а вокруг ахнули.
— Яблоки!
Да, белая из мрамора Ваза была полна янтарных антоновок — самых лучших яблок, какие только мог достать в январе художник. На яблоках в голубом конверте лежало его письмо.
Надежда Александровна, высокая полная женщина в красном бархатном платье со шлейфом, потеснив в стороны ведерко с шампанским во льду и огромный торт с надписью «Дорогой имениннице 45 лет», поставила Вазу на стол.
— Угощайтесь, прошу.
К Вазе потянулись холеные в кольцах и без колец руки, а женщина в бархатном, разорвав конверт, воскликнула:
— О, какая прелесть! Эти яблоки мне прислал друг детства — художник. Я и не знала, что он опять в нашем городе. О, и стишки сочинил. Послушайте.
И женщина в бархатном вяло прочла:
— Браво, браво, — закричали все, кто жевал яблоки, а Ваза стояла и удивлялась, отчего на нее никто не смотрит, почему никто не восхищается ею.
Ваза видела, как женщина в бархатном протянула к ней руку и взяла яблоко, а хмурый с черными усами мужчина, сидящий справа, спросил:
— Вы давно с ним не виделись?
— О, лет двадцать. Он тогда за мной ухаживал и звал в деревню. Вообразил, что там, среди коров, бревенчатых изб и сугробов, из него получится великий художник. Чудак!
Женщина в бархатном пронзительно засмеялась. Засмеялись и остальные, хотя Ваза не видела в этом ничего смешного. А мужчина с усами уставился на Вазу и мрачно сказал:
— Да, если бы во мне тогда хватило мужества уехать вместе с ним от этой городской суеты, безделья и шума… — Он немного подумал и тихо добавил: — Вы знаете, он в прошлом году выставку делал своих картин. И каких картин! О нем столько шумели газеты!..
— Гм, неужели? — удивилась дама в бархатном платье, и ее искусно выведенные брови вздернулись. — Вот никогда не думала. Он мне из деревни присылал несколько писем, да все как-то ответить некогда было, а потом и адрес потеряла. Так вы говорите — газеты шумели?
— Да, отмечали исключительную оригинальность таланта и предсказывали большое будущее.
— Гм, смотри ты. Надо будет завтра обязательно заехать. Вы не знаете, где он живет?
— Вероятно, в гостинице. А лучше, спросите в Союзе художников.
Ваза смотрела на них и молчала. Яблоки в ней кончились и ее переставили на тумбочку. Какой-то подвыпивший шутник надел на нее чью-то всю в завитушках женскую шляпу. И все захохотали.
Вазе было душно, она задыхалась от винных паров, глохла от криков и гогота. Никому не нужная, всеми забытая, она вспоминала, какими глазами смотрел на нее художник тогда в магазине и потом, когда укладывал яблоки, и ей было стыдно за него среди этих орущих, захмелевших людей.
Ваза слышала, как с кем-то сделалось дурно, как кто-то, покачиваясь, подошел к тумбочке. Ваза видела, как к ней потянулась чья-то волосатая рука и ей стало противно. Она покачнулась, упала на пол и разбилась.
За столом кто-то выкрикнул:
— К счастью! — и все засмеялись.
А тот, кто стоял у тумбочки, пьяно пыхтя, вертел в руках мраморный осколок и, выпячивая нижнюю губу, с икотой говорил:
— А она… эк… кажется, была… кр-краси-вая…
Недопетая песня
Эту молодую гусыню звали Белошейка. У неё были красные лапки, сизые крылья и белая грудь — такая белая и такая изящная, словно ее вылепили из чистейшего фарфора.
А он был весь сизым и только над темным клювом белело пятно. И звали его Белолобым.
Стояла осень. Вместе со стаей диких гусей он летел на юг и остановился покормиться на просяном жнивье, недалеко за селом. А она тоже там кормилась и как раз собиралась уходить домой к своей хозяйке с белым лицом и злыми глазами.
Но в этот вечер Белошейка домой не вернулась.
Сначала они с Белолобым смотрели, как золотые вечерние лучи перебирают серебристые на жнивье паутинки, а потом стали рассказывать. Она ему рассказывала о своем детстве в деревне, среди кур и индюшек, а он ей — о пурпурных маках Новой Земли, о моржах и тюленях, и о юге, куда он летел.
И так до зари. А на заре сторожевые гуси подняли крик. Со стороны села с ружьем за плечами шел охотник. Стая быстро снялась и сделала круг.
— Летим! Летим! — кричал, удаляясь, Белолобый.
Белошейка долго бежала за стаей, пытаясь оторваться от земли. Крылья ее плохо слушались, она пролетела не больше ста метров — и заплакала.
А в синеватой дали таяли, таяли, скрываясь за лесом, серые точки…
Белошейка пришла домой и затосковала. Она все еще видела перед собой красивого сизого гуся с белым пятнышком на лбу и тающие в синеватой дали серые точки.
Она тосковала всю зиму. А когда пришла весна с полой водой и речным ледоходом, в сарай каждое утро стала приходить хозяйка, щупать кур и гусынь и ругать Белошейку.
— Вот наказанье! Опять без яйца! У людей гуси как гуси, а тут… У, так бы и прибила!
А Белошейке даже и рассказать о своем горе было некому. Куры мечтали зоб набить пополнее, а гуси — поплескаться в воде.
Скучно!
Выйдет ли в поле — на бывшее просяное жнивье — мокрые поля — все в грачах, журавлиные крики плывут на север…
Тоска!
Но однажды, когда малость подсохло, с неба раздался крик:
— Ка-га! Ку-гу! Белошейка!
Это был Белолобый. Он кружил над деревней и звал ее.
— Ку-гу! Я здесь! — воскликнула Белошейка, перелетела через забор, побежала к огородам.
Там, в прошлогоднем бурьяне, они долго стояли молча. Наконец, Белолобый прошептал:
— Белошейка, живу я в Турции, плаваю в лимане, другие гуси полощутся, кричат, веселятся, а я гляну на север — вечернее солнце, серебристые паутинки вспомню…
— А я? Вьюга, снег кругом, а ты так и стоишь перед глазами… Весна наступила, все яйца несут, а я… И вот опять улетишь, и я одна, а хозяйка все будет щупать, ругаться.
— Мы улетим вместе, — сказал Белолобый.
— Но я… я же не умею… — наклонила голову Белошейка, а на глаза — слезы, слезы…
Белолобый трогал ее шею, говорил:
— Глупенькая, о чем печалиться. Немножко умеешь, а многому научишься. А ну, попробуем!
Белошейка попробовала и с трудом поднялась в воздух. Когда она опустилась на межу и оглянулась, то плетни огородов были в каких-нибудь полутораста метрах, а у нее уже зашлось дыхание: ни вздохнуть, ни выдохнуть… И представился ей длинный путь на север, куда летел Белолобый, Нет, не выдержать!
Однако она летала до вечера. А вечером, оставив Белолобого ночевать под ракитовым кустом на лугу, она, разбитая и усталая, приплелась домой.
Дома ее ждала хозяйка. Она поймала Белошейку и стала бить:
«Несись! Несись! Несись!»
Так она обычно заставляла нестись кур, которые хотели стать наседками.
Но на Белошейку побои не подействовали. Она уже видела перед собой прохладные долины и пурпурные маки Новой Земли, слышала плеск моря и рев тюленей.
Каждое утро она уходила к Белолобому учиться летать. К вечеру у нее болели крылья, ныли все косточки, но Белошейка старалась, и у нее кое-что начинало выходить.
Но как медленно! Как страшно медленно!
Вскоре после этого хозяйка второй раз била Белошейку, и гусыня ушла от нее. Они с Белолобым поселились на Камышовом озере и решили, что на север они уже не полетят — слишком поздно, а полетят осенью на юг, вместе со стаей диких гусей.
Белошейка могла уже подолгу держаться в воздухе и верила, что придет день, и они улетят далеко, далеко, где вечное лето и теплая солнечная вода.
Незаметно подступил октябрь. Красным пожаром полыхали осиный золотыми слезами оплакивали ушедшее лето березы.
Белолобый и Белошейка ждали прилета стаи.
Однажды, когда над озером бродил легкий, окрашенный утренней зарей туман, Белошейке впервые в жизни захотелось спеть песню. Она подняла голову и запела.
Она пела о шелесте цветущих камышей, о ярком свете звезд осенними ночами, о свежих сумерках, о росах на заре…
Человеку эта песня показалась бы резкими криками, но для Белолобого она была нежной, нежной, как сама Белошейка.
Это была песня о радости жить, о счастье каждый день видеть солнце, дышать прозрачным воздухом, подниматься в лазурную высь…
Белошейка пела о нем, любимом, самоотверженном друге. С запрокинутой головой, покачиваясь, она вся тянулась кверху, и в ее песне было столько восторга, что казалось, она сейчас поднимется и сама улетит вслед за песней.
И вдруг песня оборвалась, а по гулкой воде прокатилось:
«Бу-бум!»
И еще раз:
«Бу-бум!»
Рядом с Белолобым вспененной полосой прочертила дробь.
Он бросился к Белошейке. Ее белая, изящная, словно вылепленная из чистейшего фарфора, грудь — в алых брызгах. Левое крыло бессильно обвисло, правое рывками полощет по воде, а из перебитого горла с хрипом вырывается недопетая песня…
Сквозь розоватый туман проглянуло грустное солнце.
От берега из засады вынырнула лодка с охотником.
С громким криком Белолобый поднялся с озера, а неподвижная Белошейка осталась лежать на воде.
Через неделю, худой, с пустыми потухшими глазами, Белолобый присоединился к стае и улетел на юг.
И с тех пор всякий раз, когда на север гнездиться или на юг зимовать летят стаи гусей, над Камышовым озером по ночам слышны крики «ка-га!» и шум крыльев.
Это Белолобый ищет и никак не может найти недопетую Белошейкой песню о счастье.