Странная, а порой и страшноватая игра! Она идет между ним и обществом, между ним и царем! Уж кто-кто, а царь-то прекрасно понимает, что он такое, «русский Лафонтен», и что есть его басни.
Недавно ему, Крылову, и в самом деле стало жутко, как тогда, в давно прошедшие времена, в том, минувшем столетии, когда был юн и неразумен и сам лез в драку, получая то и дело тумаки. И какие тумаки, иной раз и искры из глаз сыпались… Эх, мороз и сейчас еще старую шкуру пробирает, как вспомнишь!
Ох уж эти вызовы к царям! Тогда, после приглашения к матушке Екатерине, хотя и был осыпан ею ласковыми словами, пришлось и вовсе на время литературу оставить. То же повторилось и на сей раз. Государь был отменно любезен, справлялся о здоровье, но в зрачках-то он видел тот же холодный металлический блеск, что у его покойной бабки. И он чувствовал себя птицей в когтях у кошки, но на сей раз ему удалось выпорхнуть. Да к тому же накануне нового года император Николай Павлович пожаловал его чином коллежского советника.
Когда же началась эта затаенная и захватывающая игра с царями, с сановниками, или, как бы сказал покойник отец, да и смирнехонький братец Левушка, с «господами боярами»? Уж не тогда ли, когда он решил написать трагедию «Клеопатра», — ведь опостылело глядеть лживые комедии с благополучненькими концами, с кривляниями и ужимками пудреных и крашеных стариков и старух. Ему и самому надоела порядочно его же собственная комическая опера «Кофейница», которую, правда, хвалили, но он-то знал, что пришлось в ней покривить душой. Это была его первая пьеса, ему тогда шел шестнадцатый год, и Брейткопф, книготорговец и издатель, заплатил за нее шестьдесят рублей ассигнациями, тогда как по службе в казенной палате получал он около семи рублей в месяц. Денег он, помнится, не взял, а попросил заплатить книгами, — все равно потратился бы на них. Вот только хотелось купить гостинец матушке, Марье Алексеевне. И когда шел со связкой Мольера, Буало, Расина, посасывала жалость: не купил, не купил, дурной сын, ничего не купил, негодный сын, ни даже ниток, ни иголок. Но маменька, ах, маменька, царствие вам небесное, как уж радовалась она!..
Так вот, «Кофейница», помнится, зело показалась славнейшему актеру Ивану Афанасьевичу Дмитриевскому. Он слегка пожурил, правда, за Новомодову, которая нравом своим походила на фонвизинскую госпожу Простакову. Так, мол, и так, мол, юный пиит, полегче с этими самодурами из знати, а то, гляди, кто-нибудь при дворе и на свой счет принять может. А попробуй-ка ты, брат, свои силенки в трагедии, может, ты тут лев младой.
Вот только не подумал Иван Афанасьевич, что у львов-то быстро когти вырастают, и уж чем-чем, а когтями меня бог не обидел. Хоть и сочинил я трагедию «Клеопатра», а все матушка Екатерина с распутниками фаворитами выходила. Сидели-сидели, рядили-рядили, марали-марали мы с Дмитриевским и наконец окончили трагедию. Долго не мог тогда у меня заснуть Иван Афанасьевич: все дрожал да на темные углы озирался. С тех пор как встречался я с Дмитриевским, а доводилось частенько с ним после видеться, так его все словно оторопь брала, хе-хе. «Принимайся-ка ты, брат, за древнегреческий сюжет». И я, как на грех, написал «Филомелу», в коей выведен кровожадный монарх Терей. Жрец Калхант грозит ему мщением народным. Дмитриевский как прочитал, побледнел, пальцем погрозил. «Истинный твой Калхант — Пугачев!»
Когда затея с «Филомелой» провалилась, он снова сказал: «Нет, братец, пиши уж комедии, ибо не Расин ты, а Мольер», и сочинил я «Проказников». Простосердый Иван Афанасьевич поначалу не заметил, что на сюжет напал я в его же доме. Вернее сказать, сюжет сам набрел на меня.
А было так. В доме Ивана Афанасьевича наткнулся я на госпожу Княжнину, супругу драматического писателя. Разговорился и посетовал, что за свои пьесы не получаю ничего, кроме бесплатного билета в театр на рублевые места.
— Сколько же раз вы пользовались этим правом?
— Да раз пять.
Она захохотала во все горло:
— Нашелся же писатель за пять рублей!..
Погоди ж ты! Всю ночь сочинял я комедию «Проказники», а в ней под именем Рифмокрада вывел Княжнина (он запретил мои комедии «Бешеная семья» и «Сочинитель в прихожей»), а в лице Тараторы — эту самую его супружницу. Писал и видел перед собой ее нарумяненное лицо с вздернутым носом. С мелко завитых волос пудра сыплется. Таратора без умолку тараторит, сочиняет чувствительные стишонки и тут же лупит по щекам своего волосочеса-парикмахера.
Бедный Иван Афанасьевич довольно потирал руки и, уверенный в том, что уж тут-то никакой сатиры на правителей быть не может, на свой манер выправлял пьесу, приближая ее к правилам сценическим. Через три дня с письмом Дмитриевского отнес я пьесу господину Соймонову, у коего под началом служил в ту пору в Горной экспедиции. Влиятельный этот вельможа, заведуя театром, выдавал мне милостиво бесплатные билеты. Соймонов показал «Проказников» Княжнину, а тот сразу узнал в них супругу и себя. Опять каша заварилась. Перепуганный Дмитриевский сунул мне письмо, полученное им от Княжнина; тот корил его за потворство Крылову. «Знай, я от тебя отмежевался, — горячился Дмитриевский. — Хорош, такую свинью подложил! Видеть тебя не могу. Иди с глаз долой!»
Я-то, конечно, знал про себя, что не выдержит долго Иван Афанасьевич, да виду не подал и повернулся уходить. Дмитриевский заморгал, что-то хотел сказать, да горло слезами перехватило. Я знал: ненадолго эта разлука. Но тогда не только театр, но и службу бросать приходилось. И правда, когда через неделю вошел в театр, то служители мало того, что не пустили, да еще и под руки, как пьяного, из подъезда вывели. Недолго думая, отчислился от Горной экспедиции, видеть Соймонова больше не мог. Не на коленях же вымаливать у него прощение! Но простить ему и Княжнину такую обиду по тем временам не собирался.
С Княжнина и начал. Написал ему письмо: мол, удивляюсь, что он находит сходство действующих лиц пьесы со своей семьей. Писал, что в муже вывожу парнасского шалуна, крадущего лоскутья у французских и итальянских авторов, — он выдает их за свои сочинения, — а в жене показываю развращенную кокетку, украшающую голову мужа известным головным убором; восхищаясь достоинствами своего супруга, она не пренебрегает и физическими дарованиями в других мужчинах… «Обижая меня, вы обижаете себя, находя в своем доме подлинники столь гнусных портретов. Выпишите же из сих характеров все те гнусные пороки, которые вам или вашей супруге кажутся личностию, и дайте знать мне, а я с превеличайшим удовольствием постараюсь их умягчить». Закончив письмо, принялся за второе — к вельможе Соймонову. Этого отделал, пожалуй, похлеще. Эх, молодость, молодость, сейчас бы не написал такого… А тогда пустился играть с запятыми. Думаю: прочел-таки вслух Соймонову это письмо секретарь его, как у них по обыкновению водилось. Представляю, как взбеленился вельможа. Там ведь были славные строки: «…последний подлец, каков только может быть, ваше превосходительство, огорчился бы… Пусть бранится глупый, ваше превосходительство, такая брань, как дым, исчезает…»
Нужно было отшлепать Соймонова за лишение самого сладостного в жизни — театра, и я писал:
«Правда, я не редко смеюсь в трагедиях и зеваю иногда в комедиях, но видя глупое, ваше превосходительство, можно ли не смеяться или не зевнуть? Я же смеюсь и зеваю столь тихо, что никакого шума сим не делаю… Но сего, ваше превосходительство, конечно, не поставите мне в вину, ибо я не вижу способа, чтоб от того себя предостеречь, — разве одним тем, чтоб садиться к театру задом…»
Я собственноручно снял несколько копий с этих писем, просил то же сделать приятелей и, послав по одному экземпляру адресатам, остальные пустил по рукам. То-то была потеха! И тем хоть отчасти развеял я большую свою досаду.
…Почему все это вспомнилось сейчас, уж и не знаю. Тогда казалось: с театром покончено. Но при поддержке верных друзей через малое время снова вышел на тернистую дорогу комедиографа российского. Много потом писал я комедий, издавал журналов, но все кануло в Лету. Сколько раз возмущалась душа. Но не дозволено называть вещи своими именами, все приходилось выдумывать каких-то вещих гномов, волшебников, несущих всяческую околесицу. И все-таки однажды не выдержал.
Художник Скородумов за отменный талант откомандирован был в дальние края, в Англию, где издатели сулили ему разные блага, лишь бы остался. Но Скородумов рвался в Россию, без чего не мыслил жизни. И что же? В своем отечестве пренебрегли им, ибо, как вещал секретарь моего волшебника Маликульмулька (надо же было такое имя придумать!), у нас «своих художников и их работу ни за что не почитают, а уважают одно привозимое из-за моря». Скородумов предался с горя пьянству и на 37-м году помер. Секретарь Маликульмулька называл его Трудолюбовым. Но чтобы не осталось у столичных жителей и последних сомнений, кто же этот Трудолюбов, я заставил художника сделать такое признание: «…не размышляя ни мало, предался пьянству. Знаю, что разумному человеку сие непростительно, но что же делать, когда я, скоро думав, сделался совершенным пьяницею; известно, что скорость не одному мне, но многим причинила пагубу».
Я получил тогда немало лестных писем от истинных ревнителей просвещения за то, что смелой и хитрой речью имя погубленного художника Скородумова не дал забыть.
И было у меня еще одно доброе дело. Когда схватили Александра Николаевича Радищева за его книгу «Путешествие из Петербурга в Москву» и приговорили к смерти, меня охватило смятение. Чем же, чем могу помочь? Дни проходили в бесплодных размышлениях, и наконец кое-что придумал. Как раз в те дни Россия заключила победный мир со Швецией. Вот уже два года шведы никак не могли нас осилить и в конце концов отказались от восточного побережья Финского залива. По этому поводу, но с тайной думой о Радищеве принялся я за оду. Пополнять строй трескучих од Василия Петрова было невесело. Но потомство простит меня за сей невольный грех.
Я поставил тут, вопреки грамматике, восклицательный знак, конечно, с единственной целью обратить внимание государыни, коей и посвящалась ода. Пользуясь заключенным миром, восхваляя милосердие Минервы, то бишь императрицы, к пленным шведам, воспевая «непомраченну злом корону», я вновь славил правый суд над пленными. Была тут и гидра злобы, норовившая копать когтями могилу и готовить для народов «чашу слез», и не менее страховидная геенна, и прочие обветшалые чудища из чулана вчерашней одической поэзии…
С печатанием нельзя медлить ни дня, ни часа! Впервые в жизни никаких придирок со стороны цензоров я не предвидел, — кто, в самом деле, откажется пропустить в печать верноподданнейшие вирши? Но августовские журналы уже печатались, а топор палача уже был занесен над головой Радищева. И тогда я на все скудные сбережения, да еще и призаняв у друзей, отпечатал оду отдельной книжицей.
До сей поры не знаю, да и не узнаю никогда, прочла ли ее правительница. Но Екатерина помиловала-таки Радищева, заменив казнь десятилетней ссылкой в Сибирь. И, как знать, быть может, и моя капля меду есть в чаше этого милосердия!
Павел I вернул тогда Радищева из ссылки. Допущенный до государственных занятий уже при Александре I, Радищев покончил с собой, когда ему напомнили, что «он принялся за старое». Это потрясло меня, и перо выпало из рук моих. Да и что, о чем писать? Жизнь опостылела. Мне шел злосчастный тридцать седьмой год, возраст, в котором умер Скородумов. Что позади? Хмурое детство; отец, всю жизнь тянувший лямку беднейшего офицера, — отличного, безропотного служаку вечно обходили в чинах, от непосильных воинских трудов скончался он рано; матушкино горе и долготерпение; мое добывание хлеба с пятнадцати лет; неустанная забота о младшем брате Левушке; непрерывный горький труд литератора и злобные гонения власть имущих…
Перебираю в памяти все написанное тогда и чувствую, что, пожалуй, только вот эти строки и останутся от журнального Ивана Крылова, ибо они составляют наиболее ясный осколок того зеркала жизни, которая, кривляясь, проходила мимо меня и заставляла быть ее участником:
«Чем более живу между людьми, тем больше кажется мне, будто я окружен бесчисленным множеством кукол, которых самая малая причина заставляет прыгать, кричать, плакать и смеяться. Знатная барыня заплачет — и в ту же минуту все лица вокруг нее сморщатся; большой барин улыбнется — и вдруг собранные вокруг его машинки на красивых каблучках начинают хохотать во все горло. Никто не делает ничего по своей воле, но все как будто на пружинах, которыми движут такие же машины: „светская благопристойность, щекотливая честь, обряды и моды“.
Нет, я решил отстать от литературы: принял приглашение одного московского барина быть секретарем, жил в его семье, поигрывал в карты с его родней и гостями, прогуливался по рощам и лазал по гротам в ихней подмосковной.
Однажды, перебирая небольшую свою библиотеку, с коей не расставался нигде, — она заключалась в облупленном сундучке, — взял я в руки томик басен Лафонтена. Некогда нежно-зеленый переплет его изрядно обгрызли мыши, один из прежних владельцев облил титульный лист лампадным маслом, кто-то из малышей пытался вырвать, а другой — раскрасить прелестные старинные гравюрки, — словом, продавец уступил книгу за пятиалтынный.
А ведь когда-то я перевел одну из Лафонтеновых басен, это было вскоре после переселения из Твери в Петербург, и Иван Иванович Бецкий, президент Академии наук, даже похвалил мое переложение.
Да, вот она, басня эта — „Дуб и трость“. Она еще тогда удивила меня правдой и мудростью. В самом деле, свирепые жизненные бури поразили немало царей, правителей сынов человечества, а люди незаметные, незнатные, подобно тростинке, пригнулись к земле — и целехоньки. Но басню эту перевел Иван Иванович Дмитриев, наш русский Лафонтен, куда уж мне с ним тягаться!.. Нетто попробовать — уж больно хороша басенка… Как там у Дмитриева?»:
Перевод все хвалили, а все же «ветерок, струящий воду», — плохо, да и дуб, пересекающий Фебовы лучи, не лучше. Вряд ли такое может быть у Лафонтена. Ведь каждый звук, каждое слово должны быть только именно на своем и ни на каком ином месте. И я пробовал так и эдак ставить слова и фразы, шлифовал и шлифовал снова и снова. И добился-таки!
Я перевел тогда же и «Разборчивую невесту». Дмитриев ее не касался, а из отечественных баснописцев перелагал лишь граф Хвостов, но как! В Москве, у Разгуляя, в скромном деревянном домике Василия Львовича Пушкина — а я когда-то печатал его стихи в своем журнале «Зритель» — повстречался я с Дмитриевым. «Русского Лафонтена», ближайшего друга Карамзина, приглашали в Петербург занять высокий государственный пост, и он вовсе собирался оставить поэзию. Слово за слово, разговорились. В беседе я упомянул, что как-то от нечего делать перевел две басни Лафонтена. «Какие же?» — «Дуб и трость» и «Разборчивую невесту». — «Первую из них переводил и я! Покажите мне их!» Они были в кармане, но я и виду не подал. Дмитриев настойчиво просил прислать ему басни. Делать нечего — послал. Маститый пиит пожелал немедленно увидеть меня, и когда мы встретились, произнес с большим чувством: «Это истинный ваш род. Остановитесь на сем литературном поприще».
Басни появились в «Московском зрителе», издатель его, восторженный князь Шаликов писал: