И как же они гордились, эти искусственные цветы! Из гордости они даже не разговаривали между собою, а сидели в своих горшках и вазах и спесиво посматривали один на другого; в особенности гордился Мак… Хотя, сказать откровенно, я не находить его особенно красивым.
Впрочем, Роза и Гортензия перекидывались иногда замечаниями в тех случаях, когда к хозяйке приходили гостьи, и она, разодетая, выходила их встречать.
– Посмотрите, пожалуйста! – восклицала Роза, – На что похожи эти уроды! Какая безвкусица!
– Да, вы правы! – подтверждала Гортензия, – Эти дамы одеты очень пёстро. Слишком, много ярких цветов.
– А между тем, обратите внимание, – их наряды сшиты из лучших тканей! Если бы нас сделали из такого материала! Меня бы из шёлка, например!
– Да это не то, что коленкор! – вздыхала Гортензия.
– Позвольте, сударыня! – вмешался Мак. – Всё это не то! Бархат ли, шелк, или коленкор, – по-моему решительно всё равно! Важна окраска! Если бы эти дамы надели всё красное и чуточку где-нибудь черное, – было бы прелесть что такое!
– Этакой дурак!. Он толкует, конечно, о себе! – раздражённо шептала соседке Роза.
– Уж это как водится! – отвечала Гортензия.
Как видите, друзья мои, общество, в которое я попал, было очень весёлое, разговоры, которые я слышал, – как вы можете сами судить, – были возвышенные, и мне, простому чёрному таракану, воспитанному на русской печке, было очень приятно и лестно находиться в нём.
Но вот, однажды летом маленькая дочь хозяйки принесла огромный букет полевых цветов и поставила их в кувшин с водою.
Ах, друзья мои, я не знаю, что сделалось со мною! Я был просто ошеломлён! Свежий запах цветов так сильно подействовал на меня, так опьянил меня, что я, едва дождавшись ночи, вышел из моха, в котором сидел, и бросился к кувшину. Я быстро вскарабкался наверх, оттуда – на сочный стебель лесного ландыша и в упоении приник к его белой душистой головке. Сколько гибкости, сколько влаги было в этих только что сорванных стеблях, сколько свежести и живой красоты в этих кашках, фиалках, незабудках, полевых гвоздиках, мышином горошке, во всей куче скромных цветов, перемешанных с пучками травы и ржаных колосьев!
На меня пахнуло чем-то бодрым, свежим и радостным, чем-то таким, чего я никогда еще не испытывал в жизни! Я всегда был мрачным, любившим прятаться по темным углам тараканом, но теперь мне вдруг захотелось света, воздуха, воли. Не видя никогда ни поля, ни леса, ни моря, я размечтался, представляя себе поле огромным, сплошь усеянным этими милыми цветами, зеленым ковром, а море в десять, во сто раз больше того пространства воды, которая залила однажды полкухни, когда кухарка забыла завернуть водопроводный кран и ушла, а вода лилась из крана неустанно.
Мне хотелось знать, о чём будут говорить эти милые, живые цветы, захотелось послушать их рассказы о вольной жизни на открытом, чистом воздухе. Насладившись чудным запахом ландыша, я сполз вниз, притаился между стеблями и стал ждать.
Но ждать мне пришлось недолго: весело, шумно, живые цветы заговорили все разом, перебивая друг друга. Одни обменивались воспоминаньями о вольной жизни; другие рассказывали о каких-то неведомых мне зверюшках вроде стрекоз, бабочек, жуков, упоминали никогда невиданных мною каких-то лягушек; третьи рассказывали о дождях и грозах, как о чём-то таком, что для них было особенно полезно и приятно.
Я с удивлением слушал эти рассказы из неведомого мне мира и заметил, что искусственные цветы прислушиваются тоже.
Наконец, Роза не выдержала и надменно спросила:
– Долго ли вы будете болтать и не давать никому покою?
Живые цветы сразу притихли. Но Мышиный горошек, как самый бойкий, вдруг спросил:
– Разве мы вам мешаем?
– Конечно! Теперь ночь, и все хотят спать! – угрюмо заметил Мак. – И откуда вас столько нанесло! Сидели бы у себя в поле.
– Мы бы и рады, да что делать! – отвечал Мышиный горошек. – Мы здесь против своей воли!
– Нас сорвали! – хором подтвердили живые цветы.
– Ну, значит, вы обречены на погибель! – сказал Мак.
– Как? Отчего? – встревоженно заговорили цветы.
– Очень просто! Вы не можете жить без земли, к которой прикреплены корнями, а где ваши корни, где земля?
Живые цветы молчали. И опять Мышиный горошек спросил:
– А вы, позвольте узнать, кто такие?
– Мы? – удивился Мак. – Разве не видишь, – цветы!
– Нет! – покачал головкой Горошек. – Не похоже, чтобы вы были цветы.
– Ну, вот ещё! Что ты понимаешь! Видал ли ты когда-нибудь мак?
– Видал сколько раз, на огороде.
– Ну, так я и есть этот самый мак!
– О, нет, нет! – воскликнул Горошек, – мне кажется, что вы как будто кем-то сделаны наподобие мака, но вы не мак; вот и эта роза – тоже!
– Ах, какой дерзкий! – в негодовании воскликнула Роза.
– Постойте, не сердитесь, соседка, я ему отвечу! – остановил её Мак и продолжал: – Положим, ты угадал, я, действительно, сделан, но что же из этого? Я сделан очень искусно цветком, ведь не скажешь же ты, что я похож на осину?
– Да, конечно! – согласился Горошек, – вы похожи на мак, но вы не мак.
– Фу, какой упорный! О тобою не сговоришься! – рассердился Мак.
– Позвольте! Не сердитесь, пожалуйста! – Скажите, пожалуйста, под вами земля?
– Нет, мох!
– Откуда вы берете силы жизни?
– Ни откуда!
– Вы расцветаете и отцветаете?
– Никогда!
– Из чего сделаны ваши лепестки?
– Из коленкора!
– А стебель?
– Из проволоки и бумаги.
– Из бумаги! – воскликнули живые цветы. – Значит, вы все должны размокнуть от дождя?
– Конечно, и выцвести от солнца! – подтвердил Мак, – но что же из этого? Мы все-таки счастливее вас!
– Почему? – спросил Горошек.
– Потому, что мы долговечны. Я, например, живу в этой комнате два года, и проживу еще два, а не то и больше. Вы же все умрёте: кто завтра, кто послезавтра, а дней через пять превратитесь в охапку сена, и вас выкинут в помойную яму.
– Да, это потому, что мы без корней! А на воле?
– На воле вы живете всего одно лето!
– Не правда! – сказал молчавший все время Ландыш, – вы говорите так потому, что не знаете живой жизни! Если бы вы переселились в поля и стали наблюдать настоящую жизнь, то увидели бы, что она вечна, что ей нет конца. Мы не только живем, но и производим себе подобных. Умирая, мы оставляем в земле семена, из которых весною вырастут такие же цветы, – те же мы. И это длится вечно, с тех пор, как существует мир, и кончится только тогда, когда кончится мир. Настоящее искусство делает то, что из меня, простого ландыша, может образоваться садовый, – и больше, и красивее, и душистее. – но смысл этого искусства заключается в том, чтобы только помочь природе, не трогая меня, – ухаживать за мною, улучшить землю, на которой я расту, вовремя дать мне влаги, во время прикрыть от солнца. Но и без этого я не утрачу ни своего вида, ни запаха! Я останусь таким же маленьким, лесным ландышем, не буду бояться ни дождя, ни солнца, умру, когда настанут холода, и снова возрождусь с наступлением тепла, потому что я вырос в природе, и Творцом моим был Всевышний Вас же сделало ремесло. И как бы тот, кто вас сделал, ни старался близко подражать природе, он не мог вложить в вас того, чего не было в его власти. Вы останетесь теми, какими сделаны, – не сделаетесь ни больше, ни красивее, вы не оставите себе подобных…
– Так, так! Всё это прекрасно, а вот как-то вы будете умирать в вашем тесном кувшине! – заметил Мак.
– Мы умрем, как следует! – кротко ответил Ландыш.
И, действительно, они все, все до одного умерли, как следует! Я всё время наблюдал их и ни разу не слышал ни ропота, ни вздоха. Какая это была прекрасная, героическая смерть!
Первыми завяли полевые колокольчики, – они были очень нежны.
Они склонили свои красивые, голубые головки и не поднимали их больше. Затем завяли гвоздика, фиалка и ландыш. Последними остались незабудки и кашка.
Утром, когда люди открывали окна, привлёченные медвяным запахом кашки, в комнату влетали пчелы и, усердно работая своими хоботками, высасывали из душистых цветов остатние капли меда; но вот завяла, засохла и кашка, и остались одни незабудки, от которых, с каждым днем, всё более и более осыпалось на стол лепестков.
Девочка, принёсшая букет, вбежала однажды в комнату и с горестью увидала, что цветы завяли.
– Ах, мои бедные цветочки! – приговаривала она, – вы совсем засохли, как мне жаль вас!
Но их нечего было жалеть. Хотя было бы лучше вовсе не срывать их с поля. Ведь стоило девочке выйти из дому, и она увидела бы столько живых цветов, такое наслаждение доставили бы они ей своею живой красотой и запахом, что никакое удовольствие иметь у себя в комнате целый букет не могло бы сравниться с ним.
Ведь, нельзя же предположить, что девочка, составляя букет, хотела сделать приятное мне? Но я, впервые тогда узнав, что такое настоящие, живые цветы, до сих пор не могу забыть их. И каждый раз, как я вспомню о них, мне мерещатся открытое, далекое поле и голубое небо с белыми облачками на нём и горячее солнце…
И чёрный таракан стал задумчиво шевелить усами.
– А что же искусственные цветы? – спросил один из слушателей-тараканов, – что сталось с ними?
– Я погубил их!
– Ты? Не может этого быть! Они тебе так нравились!
– Да, до тех пор, пока я не узнал настоящих. Потом я их стал презирать!
– И ты не боялся их? Ведь, они были такие гордые, надменные!
– Да ведь они ничего не могли сделать! Вот в чем штука! Живые цветы могли отравить меня своим соком, – кто их знает, может быть, он у них был ядовитый, а эти… Я отлично знал, из чего они состоят, и вот как-то случилось, что в доме началась переделка. Хозяева перебрались, а вместо них явились какие-то страшные люди с ведрами, кистями, с целыми мешками извести и подняли такую историю в кухне, что я, давай Бог ноги, удрал в гостиную. В целом доме не оказалось ничего съестного, и мне пришлось голодать. А вы знаете, – голод не тётка! Вот я подобрался к самому сердитому, к Маку, и говорю ему:
– Позволь, пожалуйста, отведать кусочек твоего листика? Ужасно есть хочется!
– Хорошо, – говорит тот, – маленький кусочек можешь!
Съел я кусочек, опять есть захотелось. «Что же, – думаю, – спрашивать опять? Ведь, Мак мне всё равно ничего не может сделать!». Съел весь листок. А потом другой, третий. Объел все листики, добрался до лепестков.
– Ну, – говорит Мак, – ты, кажется, и меня хочешь съесть?
– А что же, – отвечаю – когда сеть хочется, голод ведь – не свой брат!
И съел, как он там меня ни уговаривал.
А когда съел Мак, – добрался до Розы. Той тоже не хотелось быть съеденной, да что будешь делать, когда голодно! Так, покуда шли переделки, я все цветы и съел. Хозяева переехали, видят, – остались от них одни тряпки да клочки, и велели выбросить всё в помойную яму.
IV. Дедушкино кресло
В холодную январскую ночь собрались все тараканы в кучку на печи и стали просить известного нам Смельчака рассказать им еще сказку. Когда же их и рассказывать, как не в холодные ночи на тёплой печи? Пригрелись тараканы, усиками пошевеливают, лапками об лапки потирают, смотрят так умильно и просят: «Расскажи да расскажи!»
– Ну, так и быть, – согласился Смельчак, – слушайте! Я вам расскажу сказку про «Дедушкино кресло». Жил я тогда в одном бедном семействе, в маленькой квартирке, состоявшей из двух холодных, сырых комнат и кухни. Комнаты-то, может быть, и не были бы холодными и сырыми, если бы их отапливать, как следует; но чтобы топить – нужны ведь дрова, а чтобы были дрова, – нужны деньги, – такое уж у людей положение, – а где их взять, денег-то! Добывал, сколько мог, отец, работала и доставала мать, однако, семья была так велика, и нужд было так много, что денег на всё не хватало. Мебели в квартире не было почти никакой; пара столов, да нисколько поломанных стульев, вот и всё, если не считать наследства дедушки, – старого, с высокой спинкой, ободранного кресла. Слышал я, рассказывали в семье, что когда-то, очень давно была у них порядочная мебель, только всю ее, понемногу по нужде распродали, осталось это старое кресло, и надо полагать, что осталось оно потому, что его за ветхостью никто не хотел купить.
А так как это кресло было мягкое, то его очень любили в семье, в особенности, – дети. С утра заберутся на него все четверо малышей и сидят, голова к голове, что птенцы в гнездышке, греются, только глазёнки блестят. Или начнутся у детей игры на этом же кресле. Тут уж Бог знает, что они изображают! Кресло – у них карета, табуретка – лошадь, от неё веревка тянется, это – вожжи; на ручке кресла сидит один малыш и дёргает верёвкой, – значит, кучер, а остальные, что забьются на сиденье, – седоки. Потом начнут играть в трубочисты. Тут уж каждому хочется быть трубочистом, – значит, встать на сиденье, веревку до полу спустить, – по ихнему, трубу чистить. И достаётся же бедному креслу от детских ног: пружины звенят, – словно стонут, обивка мочалится спинка трещит, а ребятишкам любо!
Наиграются дети на кресле, устанут, разойдутся, – глядь уж какой-нибудь скорчится и спит на сиденье: положит головёнку на ручку, голые ноги в изорванных чулках свесит и спит так хорошо да сладко!
К ночи кресло превращалось уже в настоящую кровать. Подставлялся стул, подстилалась кое-какая одежонка, и готовилась постель для Вани, – трехлетнего малыша.
Утром стул отставят, подстилку уберут, и кресло опять креслом, хоть кто угодно приходи, хоть самый большой, самый важный господин садись.
Только важные господа в эту квартирку никогда не хаживали, и сидеть им, конечно, на этом кресле не приходилось. Чаще всего сиживал на нём отец. Это был болезненный человек, с худощавым лицом и впалой грудью. Уходил он из дому рано, а приходил поздно и, насколько я мог заметить, всегда голодный и сердитый. Был ли он сердит оттого, что всегда был голоден, или наоборот, – не могу вам сказать. Часто я видел, как он ходил по комнате, обхватив обеими руками голову и бормотал что-то, а когда кто-нибудь из ребятишек подходил к нему, то он смотрел на него таким взглядом, что даже мне, Смельчаку, становилось страшно.
Вот вы сейчас подумаете, что он так смотрел потому, что не любил детей. О, нет, наоборот, он их очень любил! Стоило только этому человеку сесть в кресло, как его со всех сторон облепляли ребятишки: один усаживался на одно колено, другой на другое, третий примащивался на ручку, четвертый норовил поместиться за спиною отца и обнять его сзади, за шею; а когда в доме появился вдруг самый крошечный, пятый, – как и когда это случилось, решительно не могу вам сказать, – то этого последнего, который был немножко больше вон того соусника, что вы видите на столе, – отец брал на руки и, как мне казалось, своим дыханием старался согреть его крошечные, цепкие ручонки.
Словом, кресло представляло в такие минуты целый муравейник. Ребятишки наперебой рассказывали что-то отцу, теребили его, целовали его лоб, глаза, уши, маленький «соусник» что-то гукал и тянулся к отцовской бороде, а отец улыбался, гладил головы ребят и казался таким веселым и сытым, что я удивлялся волшебному свойству старого кресла так сильно изменять людей.
Но послушайте, что будет дальше! Это, право, интересно! В то время, когда появился «пятый», мать была больна. Она лежала очень худая и бледная два дня в постели; на третий ей, должно быть, сделалось лучше, потому что я видел, как она встала с постели, и, придерживаясь руками за стены, потащилась на кухню. Нужно вам сказать, что там был порядочный беспорядок, который так нравится нам, тараканам. Не подумайте, однако, что там было много съестного! О, нет! Корок хлеба нельзя было найти, но посуда все два дня была не вымыта, и грязи накопилось порядочно.
Вот и принялась заботливая хозяйка за уборку: налила горячей воды в лохань, перемыла, перетерла посуду, убрала в шкаф, вымыла стол, – словом, сделала всё, как следует быть, и когда закончила с уборкой, то так устала, что едва, едва добралась до комнаты, где стояло кресло. Села в кресло, закрыла глаза, и я, признаться, думал, что умерла, – до такой степени лицо её сделалось бледным, а дыхания и заметно даже не было. Ребятишки бегают около, тормошат, зовут мать, а она им и отвечать не может. Старшей девочке, Соне, хотя и было всего семь лет, но и она поняла, что маме худо, что мама может умереть, бросилась к ней, стала целовать руки, плакать и просить: