— Нет, — отвечал я, — и чего вы пристали!
Я сам не узнавал себя. Я грубил родителям и замыкался перед товарищами. А в разговорах с ней переходил вдруг на такой разухабистый тон, что однажды она удивилась:
— Что с тобой? Не надо так, прошу. Мне это не нравится…
— Ты какой-то рассеянный стал. Потерял что-нибудь? — интересовалась на занятиях Вера Ивановна.
— Нет, нет, ничего…
И верно. Я не потерял, а нашел. Но я не мог признаться в этом никому.
— Почему ты сегодня опять не читаешь нового? — Вера Ивановна смущалась.
Раньше я был, кажется, самым активным кружковцем. А я не писал теперь того, что писал раньше. Не писал о боях на озере Хасан и о событиях в Испании. Не писал о происках шпионов и о боевых делах пограничников. Не писал о вождях и о гражданской войне. И о войне в Абиссинии не писал, хотя прежде Абиссиния почему-то очень привлекала меня. Не писал о животных и о природе, что раньше мне, как говорили, особенно удавалось. Не только не писал, но и стеснялся признаться кому-нибудь, что дома у меня есть живая черепаха, три ящерицы, ежик и белые мыши. Не писал о Москве и о зарубежных детях, стонущих под игом капитала…
Мне было не до того. Я хранил под подушкой «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», которую читал столько раз, что уже почти помнил наизусть.
Я писал только об этом. Это были серьезные, взрослые стихи о настоящей любви! И я не мог читать их, да еще на занятиях кружка в Доме пионеров!..
А она любила сладкое. Ежедневно я откладывал деньги, которые мне давали на школьный завтрак, и покупал ей конфеты. Самые дорогие, каких никогда не бывало у нас дома. В самых красивых обертках. В кондитерской на углу Армянского переулка и Маросейки.
Сам я терпеть не мог конфет. В те дни я возненавидел их, кажется, пуще прежнего.
Я никогда не знал точно, увижу ли ее, и конфеты в моих карманах таяли, превращаясь в кисель. Потом, встретив ее, надо было улучить момент, чтобы передать конфеты. Не угощать же при всех!
Это было тоже сложно.
Я ловил ее и ждал случая, а потом…
— На, это тебе, — говорил я полушепотом и совал ей конфеты, как оказывалось, в самый неподходящий момент: рядом обязательно появлялся кто-нибудь из ее знакомых или из моих.
— Ну что ты! Большое спасибо! — говорила она и тут же добавляла: — Девочки, берите! Угощайтесь!
Мальчишки тактично уходили. Девчонки не отказывались.
У нее были тугие толстые косы. А лицо круглое. Когда она брала конфеты, лицо совсем круглело, пухлые щеки становились розовыми. И на левой щеке появлялась ямочка. На правой не появлялась, а только на левой…
Я злился и на себя, и на не вовремя подоспевших девчонок. Злился, конечно, не из-за конфет, а из-за всех мучений, которые терпел только ради нее, а не ради каких-то девчонок.
И вдруг — о счастье! — неожиданно пришло спасение.
Это случилось в День Красной Армии. Мы шли с праздничного вечера в Доме пионеров. Около метро она сказала:
— Подожди минутку. Я куплю мороженое тебе и себе. Хорошо?
— Нет, я сам! — Я чуть не закричал от радости.
Она и опомниться не успела, как я сунул ей в руки мороженое.
— А ты?
— Я не люблю, — с подчеркнутым равнодушием сказал я. У меня не было больше денег.
С этого дня я уже не покупал больше конфет. Только мороженое и только тогда, когда мы шли вместе по улице.
Я был счастлив! Да и в школе теперь мне уже не приходилось голодать. Мороженое — не конфеты, и у меня оставались деньги, чтобы хоть немного перекусить в школьном буфете.
Кировская. Улица Кирова. Бывшая Мясницкая. Мясницкой ее называли раньше. И все же дело не в том, как называли ее, а в том, что она улица удивительная!
— Помнишь, как здесь челюскинцы ехали?
— Помню. И еще Чкалов, Байдуков, Беляков. Помнишь?
— Конечно.
— А потом Громов.
— А ты еще папанинцев забыл.
— Я не забыл. А Киров? Не помнишь, как Кирова здесь везли?
— Я не была тогда, — призналась Наташа.
Помолчала и добавила невзначай:
— Я письма отсюда всегда отправляю, с почтамта. Отсюда, говорят, быстрее всего доходят…
— А я был, — запоздало сказал я.
— Где?
— Когда Кирова здесь везли!
— А-а!
Мы вышли с ней на улицу Кирова.
— Скажи, а ты умеешь мечтать? Только по-настоящему!
Она спросила это так серьезно, что я растерялся.
— А ты?
— Нечестно! — засмеялась она. — Ведь я первая тебя спросила.
Только что она мне казалась страшно взрослой и серьезной, и вдруг я увидел в ней ровесницу. Увидел и испугался.
— Не знаю…
— Ну, о чем ты мечтаешь? Ну раньше, и вот сегодня, сейчас?
Как ей ответить? Мечты — это, наверно, что-то несерьезное для взрослого человека. А она взрослая. И я должен быть взрослым рядом с нею. Почему же она спрашивает меня? Может, хочет проверить? Считает мальчишкой? А я и в самом деле о чем-то мечтаю…
Я молчал.
— Ну? — нетерпеливо повторила она.
— О чем? Вот когда в Испании война была, — признался я, — мне хотелось там оказаться. Или на финской.
— А еще? А еще?
— На Северном полюсе побывать. Или с челюскинцами. Или просто на пограничной заставе. И вообще хорошо бы пораньше родиться. А так все без нас делается…
Я и верно не знал, что сказать еще. Глупо же мечтать об участии в гражданской войне, которая была давным-давно, чуть ли не двадцать лет назад. Или о революции, что случилась и того раньше. Ведь такое не повторяется. Конечно, о чем-то я мечтал. Вырасти поскорее мечтал. Когда-то шофером стать мечтал, а потом — писателем, и обязательно очень известным — как Лермонтов, например, или как Шевченко, или как Жаров. И летчиком — мечтал, и папанинцем, и пограничником… Но как об этом скажешь?
Она молчала, и мне уже стало стыдно. Неужели я дал маху? Ведь не хотел признаваться… Мальчишка! Действительно, мальчишка!
— А я не так, — сказала Наташа. — Я по-другому мечтаю. Вот приду домой, лягу, закрою глаза — и кажется мне, что я лечу куда-то, как птица, и все смотрю, смотрю… И все так красиво вокруг: и леса, и города, и деревни, и Москва… Не так, как сейчас, а по-другому красиво — все светится, и люди радостные, счастливые… И одеты красиво, и все улыбаются… И еще дома — много-много красивых домов! Светлых, просторных! И я иду к ним… Как в детстве… А может быть, это потому, что мне просто жалко детства? Оно прошло. У меня, по крайней мере…
И опять она казалась мне в эти минуты очень умной, очень взрослой, очень далекой… и совсем не такой, как я…
У Кировских ворот мы свернули на заснеженный Чистопрудный бульвар.
Чистые пруды! Я знал здесь каждую дорожку, кустик, скамейку, каждую песочную клумбу, каждую газетную витрину. Здесь я рос, отсюда из Наркомпроса с письмом Крупской пришел в Дом пионеров, где потом узнал Наташу…
Чистые пруды галдели ребячьими голосами, скрипели санками, лыжами и валенками. Казалось, вся ребятня высыпала сюда в этот воскресный день. Но я почему-то вовсе не завидовал ни маленьким карапузам, ни мальчишкам постарше, ни моим ровесникам, которых здесь тоже было много. Уж куда лучше быть взрослым, хотя бы года на три старше, как Наташа. А может быть, я просто глуп рядом с нею? Но Наташа… Удивительная она девочка! Она словно угадывала мои мысли. И даже старалась поддержать меня.
— А как ты, я думаю тоже, — сказала Наташа. — И чтоб совсем взрослой стать, и школу скорей кончить, и быть самостоятельной, но только обязательно счастливой. И чтоб все были счастливыми… И еще рисовать хорошо хочется. Но только не получается у меня ничего. А уж если быть художником, то только настоящим, чтоб весь мир тебе радовался! А так, обычным, средненьким — лучше и не быть…
Я хотел ей поддакнуть, но постеснялся.
— А как ты думаешь? — спросила она сама. — Права я?
— Вообще-то права, — как можно солиднее сказал я. — Только и художники, и музыканты, и писатели разные есть: есть гениальные, а есть талантливые. И всякие. И все знамениты.
— И все же очень хочется быть настоящим, гениальным! — призналась Наташа. Потом сказала вдруг: — А еще — может, это, конечно, смешно — мне очень хочется, чтоб папка скорей вернулся! Я так скучаю без него.
— Он в командировке? — спросил я.
— Нет, он там, на Карельском перешейке, — сказала Наташа. — Вчера как раз письмо прислал. Пишет, что теперь скоро…
А я и не знал, что Наташин отец на войне.
Да, она любила сладкое. Конфеты любила и мороженое. Она умела мечтать — красиво, не так, как я. Я это знал. И еще она любила рисовать, хотя ни разу не показывала мне своих рисунков. Говорила: «Потом, потом. Честное слово, мазня. Ничего интересного!»
Может быть, она больше любила другое — архитектуру, потому что могла безошибочно сказать, кто и когда построил этот старинный дом в Москве, и вот этот, и ту церковь…
А я не знал и малой доли того, что знала она. Но я не знал и другого, более важного: как она относится ко мне.
Я думал об этом, когда видел ее и когда не видел. Я думал об этом утром, днем, вечером и ночью. Ночью все кажется простым и легким. Будет день, и завтра я спрошу ее, и сам скажу.
Но наступал день, и я уже ничего не мог сказать.
За ночные мысли мне попадало. Отцу было некогда, и он, в худшем случае, шутил, а вот мать:
— Опять ночью не спал? И писал что-то? Думаешь, я не видела? Ведь зажигал настольную лампу?
Я не мог отговориться, что вскакивал ночью, чтобы приготовить очередное домашнее задание. И сказать правду — что писал стихи о Наташе — тоже не мог.
Зато в Доме пионеров Вера Ивановна, кажется, понимала меня.
— Ничего, дети, он прочтет в следующий раз, — говорила Вера Ивановна. — А пока мы поручим ему подготовить очередной номер нашего журнала…
И я готовил очередной номер журнала «Зеленый шум», выходивший тиражом в два экземпляра.
…Во дворе у меня был приятель. Давний приятель и мой ровесник Боря Скворцов. По Боре вздыхали все девчонки. Он был красивый парень, не чета мне, и считался у нас специалистом по девчоночьим сердцам.
Я решил посоветоваться с Борей, как бы от имени одного своего друга.
— Ну и что? — сказал специалист, выслушав мой рассказ.
— Как — что! — Ведь она ходит с ним, разговаривает. Он провожает ее… В музей они ходили…
— Это все не имеет значения! — авторитетно заявил Боря. — Все девчонки любят, когда за ними ухаживают.
— А то, что она старше его и не стесняется?
Боря серьезно почесал лоб:
— Здесь две причины могут быть. Или ей интересно с ним, если, допустим, он умный, а она не очень. Или… А как у них с ростом?
— Что с ростом?
Признаюсь, насчет роста в таком смысле я никогда не думал. Но вообще-то из-за своего роста я буквально страдал в школе. Не хотелось быть похожим на второгодника.
— Кто выше из них, кто ниже? — пояснил Боря. — Девчонки маленьких не любят.
— Он выше, — бодро сказал я. Уж что-что, а за рост я отвечал головой — небольшой своей головой, сидевшей на длинной шее и на еще более длинном, тощем туловище.
— Понятно! Тогда все понятно. Значит, он ей чем-то нравится.
Я обрадовался и тут же испугался: а вдруг Боря догадается?
— Мне тоже так кажется, — сказал я неискренне, безразличным тоном. — Ну, а как он-то, должен ей сказать, что она ему… что он любит ее?
Специалист опять задумался и почесал лоб.
— А он — как? — спросил наконец Боря. — Из смелых парень или так — трусишка зайка серенький?
Мне явно не хотелось признаваться в своей робости, но я мужественно произнес:
— Нет, он не из смелых, пожалуй…
— Тогда лучше пусть записку напишет, — посоветовал Боря. — Так, мол, и так, люблю тебя и жить без тебя не могу! Только записку прямо ей надо отдать, в руки. А то всякое бывает… Попадется кому другому… Засмеять могут, и все такое прочее.
Судя по всему, Боря основывался на собственном опыте.
Я так и сделал. Написал. Но через час порвал и написал заново. Потом еще раз. Все получалось не так.
Больше всего я боялся матери, но на этот раз меня застиг отец!
— Что, опять стихи? О чем?
Мой отец сам когда-то писал стихи (мать говорила, что очень хорошие; наверно, стихи посвящались ей) и радовался, что я продолжаю его традицию.
Хорошо, что я записку писал в тетрадке со стихами.
— Вот, — сказал я и ткнул пальцем в срочно перевернутую страницу.
Отец взял у меня тетрадку (слава богу, записка осталась у меня в руках) и стал читать вслух:
— Вот какая штука. По-моему, достаточно меланхолично, — заметил отец. — И что ж, это ты вправду так мрачно настроен?
— Но это же стихи, папа!
— А, ну тогда конечно, — понимающе сказал отец.
Я и в самом деле считал, что стихи это стихи, и писать их надо не так, как говоришь или думаешь.
— А Николаю Степанычу показывал? — спросил отец.
— Показывал.
Николай Степанович — наш сосед по квартире, отец очень любил его.
— А в Доме пионеров?
Я промолчал.
— И хорошо сделал, — заметил отец.
На следующий день я вновь переписал записку. Теперь в ней было самое простое: три слова — и инициал вместо подписи…
В этот вечер я пошел в Дом пионеров, но ее не встретил. Вернулся домой, перечитал записку и добавил: «Очень!» А через минуту дописал ее любимые слова: «Не сердись!»
Через два дня я с огромным трудом передал ей эту записку. По-моему, она очень удивилась. Даже не столько записке, сколько тому, что я сразу удрал.
Но мне уже было все равно.
Одна комната — это одна комната, и часто я слышал то, что мне не положено было слышать.
— А я все-таки спрошу его, — как-то ночью прошептала мать. — Что же это? По вечерам пропадает, ходит с какой-то девочкой… Я же сама видела. И не подумай, что я против: просто хочу, чтобы все было нормально. Ну пусть позовет ее домой, познакомит. Со мной и с тобой, конечно… Хочешь, выберем время, когда ты будешь дома?..
— По-моему, все это чепуха, — сонно пробасил отец. — Приведет, познакомит, и что? Тебе легче станет? Только его смущать и ее, если, впрочем, она существует. По-моему, ты все преувеличиваешь… И вообще, что ты его опекаешь! Мало своих дел! Бегать за ним — это даже стыдно, по-моему… И вообще человеку надо доверять. Подумай о том, что он не просто твой сын, ребенок, а еще и человек. Вот какая штука!
— Но я и с Верой Ивановной говорила, она не отрицает. Правда, сказала, что они вообще все дружат — и мальчики, и девочки…
— И пусть себе дружат. Ты что, не была такой в его возрасте?
— Ну, знаешь, я…
— Знаю, знаю! Ты, видно, просто забыла, как мы с тобой познакомились! — рассмеялся отец. — Сколько тебе было тогда? Четырнадцать? Ну и ему почти четырнадцать. А я, например, в десять лет впервые влюбился. В десять! И всерьез. И притом во взрослую женщину. Вот какая штука!
— Тише, тише! Умоляю! — попросила мать. — Ведь он может услышать.
Утром мать сказала мне:
— Я все вот думаю, почему ты не позовешь домой своих товарищей по Дому пионеров? Ну и девочек, конечно, с которыми дружишь.