29 января 1990 года
Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах «как мы осиротели»
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы,
и враг врагу не подает руки, —
в краю, где перезрелые оливы,
как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза — мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств — не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма — осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники молчите —
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент
послевоенной — каменной и ветхой —
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный —
до трех рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замерзшему, когда.
отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объем
и простыню льняную осязаем
и незаметно жить перестаем
……………
……………
……………
……………
Весь путь еще уложится в единый
миг — сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его — и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнется нам,
лишь проведет младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.
***
Среди длинных рек, среди пыльных книг человек-песок ко всему привык,
но язык его вспоминает сдвиг, подвиг, выцветший черновик,
поздний запах моря, родной порог, известняк, что не сохранил
отпечатков окаменевших строк, старомодных рыжих чернил.
Где, в какой элладе, где смерти нет, обрывает ландыш его душа
и глядит младенцем на дальний свет из прохладного шалаша?
Выползает зверь из вечерних нор, пастушонок молча плетет венок,
и ведут созвездия первый спор — кто волчонок, а кто щенок.
И пока над крышей визжит норд-ост, человечьи очи глотают тьму,
в неурочный час сочинитель звезд робко бодрствует, потому
что влачит его океан, влечет, обольщает, звенит, течет —
и живой земли голубой волчок колыбельную песнь поет.
***
Сколько нажито, сколько уступлено яме земляной, без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с хлебом-солью в лучистых руках,
и не в плоский аид, не в преддверие рая — на оливковый, глинистый крит
попадешь ты, где небо от края до края электрической медью искрит,
просторечную ночь в сапожищах армейских коротать, и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских, половецких, латинских корней,
отраженных в кривом зазеркалье, под кровом олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый замирал, вдруг услышав тебя.
Песня для Татьяны Полетаевой
Под перебор красотки семиструнной
мне мнится: все сбылось, и нам с тобой
досталось все, обещанное умной
и справедливой матушкой-судьбой,
и жаловаться, право же, не надо,
апостолы расходятся домой.
Ну что сказать? какая им награда,
какая им награда, ангел мой?
Где правит балом гордость или пошлость,
давай припомним главные слова.
Ты говоришь, что всех переживешь нас,
ну что ж, держись, лихая голова,
давай держись, цыганка молодая,
кидая карты легкие вразлет,
с сырой земли назавтра их, рыдая,
осенний вихрь, должно быть, подберет.
Так перельем сегодняшнее — в завтра
и долгой водки выпьем ввечеру.
Ты говоришь, мы были аргонавты?
Я соглашусь, и слезы оботру.
А затоскуешь — вспомнится другое,
прошедшее, страшнее и родней —
мой путь, уныл, сулит мне труд и горе —
но, как вино, печаль минувших дней…
21 февраля 1996 года
Как бы во сне — в том самом, лет в тринадцать,
где на закате бил зеленый луч,
где ничего не стоило подняться
и распластаться возле самых туч,
и в страхе плыть над мелкой, дробной картой —
что видел ты, о чем ты говорил
под утро, где когда-то Леонардо
испытывал заветный винтокрыл?
Вот некто связанный, молчащий перед
синедрионом, с кровью на крылах.
Вот Брейгель — пусть никто ему не верит —
холст обветшал, окислившийся лак
потрескался — но в клочьях амальгамы
то друга различаем, то врага мы,
пока густеет потный, топкий страх
в толпе, что пятится с распятьями в руках.
Кто воздух перевозит на позорных
телегах, кто глядит издалека
на родину полей и щук озерных,
то заикаясь, то лишаясь языка —
а наверху, от гор и мимо пашен
плывет орел — и ветр ему не страшен —
на черный пень, и мы с тобой за ним
легко и недоверчиво летим.
Мазок к мазку, на выдохе, в размахе
старинной кисти — видишь, вдалеке
вчерашний царь бредет к дубовой плахе —
в рогожном платье, в желтом колпаке —
проснусь, припомню эту мешковину
и бубенец — и штору отодвину:
кирпич, мороз, люминесцентный час,
да ясный Марс сощурил цепкий глаз…
***
Век двадцать первый. Человечья особь
скользит в него, что каменная осыпь
в горах Кавказа. Пушкинский орел,
столь царственно паривший над поселком,
подшиблен неразборчивым осколком.
Поселок взят. И спирт уговорен.
Сказать по чести — страшен мир и грязен,
и в мерзости своей однообразен —
то подлость, то подлог, то кровь, то ложь.
Давно Шекспир почил на жестких лаврах,
оплыли свечи в барских канделябрах,
и века золотого не вернешь.
Но был ли мальчик? Не было, пожалуй.
Век всякий тесен, словно обруч ржавый
у Бога одинокого на лбу.
Душе, моей подруге непослушной,
так скушно здесь. Лишь океан воздушный
утеха ей. И все же — не могу
во имя древней верности и веры
впустить ее в синеющие сферы,
где в пухлых тунах глохнет свет и звук.
В окне без стекол и без занавески —
такой простор — поплакать только не с кем,
да птица Рух торопится на юг.
***
Когда приходит юности каюк,
мне от фортуны лишнего не надо —
март на исходе. Хочется на юг.
Секундомер стрекочет, как цикада.
Мы так взрослели поздно, и засим
до тридцати болтали, после — ныли,
а в зрелости — не просим, не грустим,
ворочаясь в прижизненной могиле.
Но март проходит. Молоток и дрель
из шкафа достает домовладелец,
терзает Пан дырявую свирель,
дышу и я, вздыхая и надеясь.
То Тютчева читаю наизусть.
То вижу, как измазан кровью идол
на площади мощеной — ну и пусть.
Свинья меня не съела, Бог не выдал.
Еще огарок теплится в руках,
и улица, последняя попытка,
бела, черна и невозвратна,
как дореволюционная открытка…
***
Льет в Риме дождь, как бы твердящий «верь,
ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме
родных осин» — но умирает зверь,
звезда, волна. И даже Бродский умер.
То жнец, то швец, то в дудочку игрец,
губа в крови, защитный плащ засален —
уже другой, еще живой певец
растерянно молчит среди развалин.
Не хочет ни смеяться он, ни выть,
Латынью пахнет в каменном тумане.
Ну что еще осталось? все забыть
и все назвать своими именами?
Но в этот час безлюден Колизей
лишь на стене чернеет в лунном свете
посланье от неведомых друзей —
«Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя».
***
От райской музыки и адской простоты,
от гари заводской, от жизни идиотской
к концу апреля вдруг переживаешь ты
припадок нежности и гордости сиротской —
Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя —
дурное, да свое. Для воронья, для вора,
для равноденствия, поймавшего тебя
и одолевшего, для говора и взора —
дворами бродит тень, оставившая крест,
кричит во сне пастух, ворочается конюх,
и мать-и-мачеха, отрада здешних мест,
еще теплеет в холодеющих ладонях.
Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем.
Виолончельным скручена ключом,
так речь напряжена, надсажена, изъята
из теплого гнезда, из следствий и тревог,
что ей уже не рай, а кровный бег, рывок
потребен, не заплата и расплата —
так калачом булыжным пахнет печь
остывшая, и за оградой сада
ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь
деревьев сумрачных стреноженное стадо…
***
Какой там нетленной, когда до конца одну бы
дотянуть, когда в черных и неученых полях — весна,
и музыка всходит из-под земли, словно зубы
дракона, по ошибке посеянные во времена
допотопные и простые, подобные льну и шерсти,
долгому полотну океана, парусу на волне,
и шестое чувство — прохладное чувство смерти —
только наклевывалось. В ледяном вине
оседали светлые крошки винного камня,
и старик, прищурившись (он еще не был слеп),
раскладывал на холстине, под бережными облаками
сыр, оливки, солоноватый ветер, вчерашний хлеб.
***
То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли
время летних каникул в оставленной школе,
ночь, замки, коридоры, смотри не споткнись —
и нырнешь с чердака в безответную высь,
где по залам негостеприимной вселенной
бродит Гея в обнимку с безумной Селеной,
и любуются пляской галактик они
на правах небогатой родни…
Бормоча, бродит Гея по вечному кругу,
за собою ведет приживалку-подругу,
помолчи, говорит, ни о чем не жалей…
И несет холодком из небесных щелей.
***
Так, спесь твоя сильна, и сны твои страшны,
пока стоит в ушах — невольный ли, влюбленный —
шум, сочетающий тщеславный плеск волны
и гул молитвы отдаленной
И посох твой расцвел, и слезный взгляд просох:
на что же плакаться, когда в беде-злосчастье
нам жалует июль глубокий, сладкий вздох
и тополиный пух опухших глаз не застит?
Пусть время светится асфальтовым ручьем,
пусть горло, сдавлено волнением начальным,
переполняется тягучим бытием,
текучим, зябнущим, прощальным, —
пусть с неба низкого струится звездный смех —
как голосит душа, как жаль ее, дуреху! —
не утешение, но музыка для тех,
кто обогнал свою эпоху.