Невидимые - Кузнецов Иван 12 стр.


***
Оглядеться и взвыть — невеликая тонкость,
замолчать — не особый позор.
Остается пронзительный дождь, дальнозоркость,
лень, безветрие, рифменный вздор —
для других, вероятно, бывает награда,
для аэдов, мучительный труд
изучивших, которые музыку ада
на латунные струны кладут,
для других, беззаботно несущих на плаху
захудалую голову, будто капустный кочан,
тех, которым с утра улыбается Бахус,
и русалки поют по ночам —
но такому, кто суетен, и суеверен,
и взыскующим Богом забыт,
кто с рожденья ломился в открытые двери
веры, смерти и прочих обид —
не видать запоздалой истомы любовной,
не терзаться под старость, впотьмах,
неутешною страстью, горящею, словно
светлячки на вермонтских холмах.
***
О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
что страсть Камен с враждой Фортуны — одно и то же, что и впрямь
до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
литературные заботы и вдохновенные труды!
И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу —
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид —
но если выключат рубильник, и черный вестник вострубит,
в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник,
и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту —
вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
не конституцией дано, а неким промыслом недобрым —
а может быть, и добрым — тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,
уроки временных времен уча на собственном примере —
и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
***
Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь черный — мохнат, многоног —
твердит, что свобода — погашенный свет,
а время — гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.
Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи — сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.
Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь темных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец —
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил,
агатовый космос и глиняный мир,
о чем вы рыдаете ныне?
***
Бледнеет марс, молчит гомер, лишь слышится окрест:
я не флейтист небесных сфер, я ворон здешних мест,
ладья в пучине давних вод, лепечущих о том,
что все, как водится, пройдет рекою под мостом.
А где иные голоса? Кто ныне учит нрав
ступенчатого колеса в обрывках скользких трав,
сих выщербленных жерновов, заржавленной оси?
Крутись, скрипи, бывай здоров, пощады не проси —
мели о свете за рекой, емеля, друг-простак,
посыпав пыльною мукой свой шутовской колпак…
***
…я там был; перед сном, погружаясь в сладкий
белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то
на своей руке, и душа моя без оглядки
уносилась ввысь, на минуту, на две минуты —
я там был: но в отличие от Мохаммада
или Данта, — ягод другого поля —
не запомнил ни парадиза, ни даже ада,
только рваный свет, и нелегкое чувство воли.
А потом шестикрылая испарялась сила,
умирала речь, запутавшись в гласных кратких,
и мерещились вещи вроде холста и мыла,
вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки
с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо.
Помнишь, как отдаленный гром, надрываясь, глохнет,
словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда
мы идем и куда — но боюсь, что язык отсохнет.
***
На окраине тысячелетия,
в век дешевки, все тот же завет —
что участвовать в кордебалете
и клоунаде на старости лет!
Оттого ни купцом мне, ни пайщиком
не бывать — улыбаясь сквозь сон,
коротать свои дни шифровальщиком,
долгим плакальщиком и скупцом.
И с нетрезвою музой, затурканной
побирушкою, Боже ты мой,
сошлифовывать влажною шкуркою
заусеницы речи родной…
***
Что вздохнул, заглядевшись в белесую высь?
Лучше хлебушка, друг, накроши
голубям, поброди по Москве, помолись
о спасении грешной души —
по брусчатке трамвайного космоса, без
провожатого, чтобы к стихам
приманить горький голос с открытых небес —
как давно ты его не слыхал!
Помолчи, на бульваре продутом постой,
чтоб гортань испытать на испуг,
одержимый усталостью и немотой,
как любой из прохожих вокруг —
лишь в молитву свою ни обиду, ни лесть
не пускай — уверял же Орфей,
что прочнее любви средостение есть
между нами и миром теней —
уверял, и бежал от загробных трудов
по замерзшим кругам Патриарших прудов:
заживающий вывих, саднящий ожог —
и летел от коньков ледяной порошок…
***
Стояло утро — день седьмой. Дремали юноша и дева,
и не казались им тюрьмой сады просторного Эдема.
Воздушный океан кипел — а между Тигром и Евфратом
цвел папоротник, зяблик пел, и был бутоном каждый атом,
и в темных водах бытия была волна — гласят скрижали, —
гепард, ягненок и змея на берегу одном лежали.
Времен распавшаяся связь! Закрыть глаза в неясной рани,
и снова, маясь и двоясь, как бы на стереоэкране —
летит фазан, бежит олень, коровы рыжие пасутся,
и вдохновенье — только тень бессмертия и безрассудства…
Играй же, марево зари, и в темных ветках плод кровавый
гори — так было — не хитри, не мудрствуй, ангел мой лукавый.
стоящий соляным столпом спиною к солнцу молодому,
где огнь струится из руин благословенного Содома.
***
Перепевы нищей крови, рта несытого расчет —
кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет?
Бремя страсти по нечетным, а по четным дням — распад,
по заслугам и почет нам, и других, увы, наград
не бывает, оттого что остывает в кружке чай,
слишком медленная почта, слишком долгая печаль…
и дорогой скучной, зимней донимают поделом
переливы крови дымной, снежный всполох за углом
***
Так много, много раз я начинал
писать тебе. Абзац, другой, и что же?
Какой-то дьявол в ухо мне твердил,
что сухо, или слишком откровенно,
что почта ненадежна, что тебя
должно быть, нету в городе. И я
бросал письмо, надеясь перейти
к стишкам, к роману ли, но на поверку —
к поденщине постылой обращался,
а то и просто — к горькому безделью.
Не вспомнить сразу, сколько зим и лет
мы не встречались, даже разговоров
по телефону не было. Казалось,
что месяца я без тебя прожить, —
хотя бы в виде призрака — не смог бы.
И, вероятно, где-то в даниил —
андреевском надмирном мире
наши подобия бредут рука в руке
тропинкою в горах, и замирают,
увидев море, и смеются
над собственными страхами. Весну
почувствовав, мяукает на кухне
мой глупый кот. Покрыты пылью книги,
сухие розы тоже пахнут тленом,
а за окном гроза, и — не поверишь —
чуть слышный женский голос Бог весть где
стихи читает — кажется, Шекспира,
слов за дождем не разобрать. Подобно крови
из вскрытых вен, уходит жизнь, и как
остановить ее течение — не знаю,
лишь вслушиваюсь в ночь, где женский голос
уже угас, и только плеск листвы,
да редкий гром над пригородом дальним…
***
Покуда мы с временем спорим,
усердствуя в честном труде,
земля обрывается морем,
а небо — неведомо где.
Пылают светила, не плавясь,
межзвездный сгущается прах,
и все это — первая завязь
в неистовых райских садах.
Уже о вселенных соседних
мне видятся ранние сны,
где сумрачный друг-проповедник
молчит, и не разделены
свет с тьмой, водородные хляби
взрываются сами собой,
и хлеб преломляется въяве
и весело твари любой —
но все-таки просим: яви нам
знамение, царь и отец,
и слышим: не хлебом единым,
но словом для нищих сердец —
и снова в смятенье великом
глядим на пылающий куст,
смущенные горестным криком
из тех окровавленных уст…
Ах, мытари и рыболовы,
и ты, дурачок-звездочет,
как страшно прощальное слово
с вечернего неба течет!
Как жаль этой участи тленной,
где мед превращается в яд,
и сестры мои на военной
стоянке кострами горят…
***
Для камня, ржавчины и дерева — не для
печали медленной, не для бугристых складок
под костью черепной вращается земля,
не для меня ее ветшающий порядок.
Беспечно странствовать, не верить ничему,
просить, чтоб боль на время отпустила,
чтобы на выручку заблудшему уму
пришли текучие небесные светила —
и грянет пение, и сердце застучит —
мерцает, царствуя, пустыня ледяная,
где вырывается из хора Данаид
неутомимый голос Адоная.
Нелеп стареющий служитель пожилых,
облезлых муз, с его высоким слогом,
смешон лысеющий, одутловатый стих,
едва влачащийся по облачным дорогам,
но выступает месяц в пустоте,
и душу радует, и смотрит, не мигая —
не обвиняемым, свидетелем в суде —
а все томительно и трудно, дорогая…
Назад Дальше