Невидимые - Кузнецов Иван 14 стр.


***
Когда у часов истекает завод,
среди отдыхающих звезд
в сиреневом небе комета плывет,
влача расточительный хвост.
И ты уверяешь, что это одна
из незаурядных комет, —
так близко к земле подплывает она
однажды в две тысячи лет!
А мы поумнели, и жалких молитв
уже не твердим наугад —
навряд ли безмолвная гостья сулит
особенный мор или глад.
Пусть, страхом животным не мучая нас,
глядящих направо и вверх,
почти на глазах превращается в газ
неяркий ее фейерверк,
кипит и бледнеет сияющий лед
в миру, где один, без затей
незримую чашу безропотно пьет
рождающий смертных детей.
***
Жизнь, ползущая призраком в буйных
небесах, словно пламя — сквозь лес,
где Прокруст, венценосный ушкуйник,
крепкий отцеубийца Зевес,
Геба гордая с тютчевским кубком,
и орлы — или вороны? Стой.
В предвечернем безветрии хрупком,
в тишине и густой, и простой
я трезвею. В опасном просторе
только мертвые боги плывут
наяву. Испаряется море,
и любовь — что скудельный сосуд.
Опрокинуться? Или пролиться?
Не судьба. Знать, приказано нам —
молча вдовствовать,
темные лица
поднимая к иным небесам.
***
Как нам завещали дядья и отцы,
не споря особо ни с кем,
на всякое блеянье черной овцы
имеется свой АКМ.
Но, мудростью хладною не вдохновлен,
отечества блудный певец
танцует в тени уходящих времен,
и сходит с ума наконец.
Твердит, что один он родился на свет,
его покидает один —
и вот иногда он бывает поэт,
а чаще простой гражданин.
Напрасно достались ему задарма
глаза и лукавый язык!
Он верит, что мир — долговая тюрьма,
а долг неподъемно велик.
Он ухо свое обращает туда,
где выцвели гордость и стыд,
где яростно новая воет звезда
и ветер по-выпьи свистит.
По морю и посуху, как на духу,
скулит на звериный манер,
как будто и впрямь различает вверху
хрустальную музыку сфер….
***
эта личность по имени «он»,
что застряла во времени оном,
и скрипит от начала времен,
и трещит заводным патефоном,
эта личность по имени «ты»
в кипяток опускает пельмени.
Пики, червы, ночные кресты,
россыпь мусорных местоимений —
это личность по имени «я»
в теплых, вязких пластах бытия
с чемоданом стоит у вокзала
и лепечет, что времени мало,
нет билета — а поезд вот-вот
тронется, и уйдет, и уйдет…
***
Кто ранит нас? кто наливной ранет
надкусит в августе, под солнцем темно-алым?
Как будто выговор, — нет, заговор, — о нет,
там тот же корень, но с иным началом.
Там те же семечки и — только не криви
душой, молитву в страхе повторяя.
Есть бывший сад. Есть дерево любви.
Архангел есть перед дверями рая
с распахнутыми крыльями, с мечом —
стальным, горящим, обоюдоострым.
Есть мир, где возвращенье ни при чем,
где свет и тьма, подобно сводным сестрам,
знай ловят рыб на топком берегу,
и отчужденно смотрят на дорогу
заросшую (я больше не могу)
и уступают, и друг друга к Богу
ревнуют, губы тонкие поджав.
Ржав их крючок. Закат российский ржав.
Рожь тяжела. И перелесок длинный
за их спиной — весь в трепете берез —
малиной искривленною зарос,
полынью, мхом, крапивою, крушиной.
Пелевину
На юге дождь, а на востоке
жара. Там ночью сеют хну
и коноплю. Дурак жестокий,
над книжкой славною вздохну,
свет погашу, и до утра не
сумею вспомнить, где и как
играло слово — блик на грани
стакана, ветер в облаках.
Но то, что скрыто под обложкой,
подозревал любой поэт:
есть в снах гармонии немножко,
а смерти, вероятно, нет.
Восходит солнце на востоке,
нирвану чистую трубя.
Я повторяю про себя
ничьи, ничьи, должно быть, строки
еще мы бросим чушь молоть,
еще напьемся небом чистым,
где дарит музыку Господь
блудницам и кокаинистам.
***
Я не любитель собственных творений,
да и чужих, по чести говоря.
Не изумляйся, приземленный гений,
когда нерукотворная заря
окалиной и пламенем играет,
и Фаэтон, среди небесных ям
лавируя, сгорая, озаряет
до смертных мук неведомое нам!
Любовь да страх стучатся в дверь — гони их
на всесожженье, в бронзовый огонь,
в окно, чтоб горло жгла космогония,
агония, межзвездный алкоголь.
Еще неутоленной перстью дышит
перо твое, струится яд и мед
из узких уст — но предок не услышит,
потомок удивленный не поймет.
Как ты, сорвавшись с лестницы отвесной,
он все тебе заведомо простил,
когда повис над колокольной бездной
с зияющими крохами светил.
***
Сыт по горло тревогой и злостью,
я старею, смешон и небрит,
и душа, говорящая гостья,
до рассвета мне байки твердит —
обрастая ли шерстью и мясом,
отлетая ли в вечный азот,
слышит влажные ветры триаса,
и от страха подушку грызет —
помнит — ночью, родной и непрочной,
словно утлой любви ремесло,
допотопной раскисшею почвой
земноводное племя ползло —
рыбье сердце на сушу тянулось,
охладелою кровью шурша,
кость ломалась, артерия гнулась —
так она и рождалась, душа,
так, подобно реликтовой крысе,
позабывшей расклад и расчет,
от земли в несравненные выси
брата нашего ныне влечет —
к мириадам взорвавшихся точек,
где вселенская кривда права,
и поэзия — только наводчик
человеческого воровства…
***
О чем печаль моего труда,
и радость его о ком?
Когда-то, некогда, никогда —
я слышал под потолком
нелегких крыльев стесненный взмах,
и снился дурному мне
учитель чтения при свечах
и пения при луне,
наставник хлеба, воды, свинца.
Король ли? Скорей валет,
простак без имени и лица,
подросток преклонных лет.
Не зная общего языка,
мы темное пьем вино.
Клубника в этом году сладка,
и рыбы в реке полно.
И я не однажды уже любил,
как сыч, летал по ночам.
Но что-то главное позабыл
и гневное промолчал.
Ответь, профессор, чем наша речь
чревата, чем смерть красна?
Но он умеет лишь свечку жечь,
когда за окном луна,
да рыться в стопках старинных книг,
смеясь и шепча «ага»,
пока у реки шелестит тростник
и песня, как стон, долга…
***
Это он, повторю, это он, не я,
близорук и пристален был от века,
рьяно тщась в библиотеке бытия,
словно тот аргентинский библиотекарь,
обнаружить истину, из числа
тех, что спят в земле, и рудничной соли,
и любовной влаге. Она была.
И сияла, тая. Не оттого ли
многоженец, князь света, любитель небесных тел,
иногда хитрец, иногда сквалыга,
да и сам сочинитель книг, он всю жизнь хотел
написать совершенно другую книгу, —
где неровная падает ниц волна,
лазуритовый ветер кричит по-русски,
и песок взмывает с живого дна,
где слепые, напуганные моллюски
раскрывают створки, страшась понять,
что там, в мире, роза? озеро? розга? —
и глухой покорностью Богу льстят,
напрягая влажный зачаток мозга.
Вслед за ними, мил-человек, тверди:
уступило чернильному голубое,
лишь пустая раковина в груди
будто гонит блудную кровь прибоя.
…он ветшает медленно, не ропща,
машинально подняв воротник плаща,
под часами ветром промозглым дышит.
Под часами круглыми, под крестом,
достоверно зная: заветный том
не прочтет никто. Да и не напишет.
***
…погоди. Зачем ты себя калечишь,
не к иллюминатору самолета
прижимаясь, а к воздуху, бисер мечешь
перед черт-те кем. Если в жизни что-то
и существенно, то совсем не то, что
от рожденья выдано, а иное,
плач ночной, сигнал электронной почты,
безотчетный, слабый, как все земное.
Где-то волк завыл, где-то лев прославил
дольний мир, захлебнувшийся в аквавите,
где-то рыжий лодочник цепь ослабил,
отвязал, шестом оттолкнулся, вытер
лоб платком. И веслом ударяя грубым
воду мертвую — ту, что не стоит трогать —
ускользает вдаль, и идет на убыль,
нелюбимый раб, — за вином, должно быть —
ни беды не зная, ни приговора.
Легкий прах сливается с тяжким взмахом,
и в котел притихшая Терпсихора
добавляет перец, корицу, сахар.
Исчезает лодка за поворотом.
Зелье пробует муза, вдыхая жирный
дым костра, не зная еще, чего там
не хватает — ладана или смирны.
***
На том конце земли, где снятся сны
стеклянные, сереют валуны
и можжевельник в изморози синей —
кто надвигается, кто медлит вдалеке?
Неужто осень? На ее платке
алеет роза и сверкает иней.
Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слезы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох — кто там
расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Спит ночь-прядильщица, спит музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена — река,
течет себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо
плывем во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной…
Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?
Назад Дальше