Невидимые - Кузнецов Иван 13 стр.


***
Аукнешься — и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных
свет заключен, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний —
ты оскорблен? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней
слезой — ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынет
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду, и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама могла бы
глядеть в глаза мерлану и угрю, и голубому каменному крабу —
и сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива —
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица
летит вполсилы, смирно смотрит вниз, и собственного имени стыдится.
И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым
и кисть сжимал в прокуренных зубах — изобразил бы ночь, с тупым оскалом
бомжей продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева.
Я крикнул бы ему: иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева,
в стальном, стеклянном, каменном раю, — которым правит вещий или сущий, —
у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей.
Что скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных ивах,
источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых?
Головоломка брошена — никак не сходятся словесные обломки.
Мы говорим на разных языках — ты, умница, и я, пловец неловкий.
И чудится — пора прикрыть тетрадь, — шуршат листы, так высохнуть легко в них! —
и никому уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.
***
Где пятна птичьего помета
на бронзе памятников, где
гранитов, мраморов без счета,
и девы в сумрачном труде
томятся — кто у кассы, кто у
компьютера, а кто и у
больничных коек, очи долу
склонив, и только ввечеру
вдруг оживают, смотрят мудро,
беседу хитрую ведут
и тайно рисовую пудру
на щеки юные кладут —
там, щедро сдобренная талым
снежком, сырая спит земля,
там молодежь спешит в Джорджтаун,
ушами тихо шевеля,
и голубые человеки,
вкусив волшебных папирос,
в громоподобной дискотеке
уже целуются взасос —
а мы с тобой сидим поодаль
и говорим, что поздний час,
твердим, что опиумная одурь
пусть хороша, да не про нас,
поскольку одурь есть иная,
иная блажь на склоне лет,
но как назвать ее — не знаю.
И ты смеешься мне в ответ.
Под облаком, под снежным дымом
я там любил и был любимым,
да-да, любил и был любим…
ах, город, град мемориальный,
квадратный, грузный, нереальный,
под небом жадно-голубым…
***
В день праздника, в провинции, светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. С трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона —
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. Хорошо!
А на столбах динамики поют.
То «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан-Дойля
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный… но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая небольшим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк
в медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем, и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой…
***
Вот гордый человек с довольною гримасой
пьет крепкое вино и ест овечье мясо,
он знает наизусть весь говор человечий,
он женщиной своей владеет каждый вечер,
а женщина его, смеясь, готовит ужин,
и после трапезы владеет этим мужем.
Но искушение приходит к человеку,
чтоб превратить его в душевного калеку.
Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,
с улыбкой волчьею исходит черной желчью,
что меланхолией прозвали древнегреки,
и нет веселья больше в этом человеке.
Превозмогая приступ слабости и лени,
уйдет на кухню он, и рухнет на колени, —
ладони сложены, смирение во взоре,
и жажда истины в серьезном разговоре
с тем, кто среди небес на троне восседает
и бытием людским бесстрастно управляет.
Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,
вести нельзя, верней, они односторонни,
усталый этот раб во мраке русской ночи
одной проблемою в молитве озабочен
«Скажи, что смерти нет, о милосердный Боже!»
Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
***
Задыхаясь в земле непроветренной,
одичал я, оглох и охрип,
проиграв свой огонь геометрии,
будто Эшер, рисующий рыб —
черно-злых, в перепончатом инее,
крепких карликов с костью во рту,
уходящих надтреснутой линией
в перекрученную высоту,
где в пространстве сквозит полустертое
измерение бездн и высот —
необъятное, или четвертое,
или жалкое — Бог разберет…
Стиснут хваткою узкого конуса
и угла без особых примет,
я учил космографию с голоса,
я забыл этот смертный предмет —
но исполнено алой, текучею,
между войлоком и синевой
тихо бьется от случая к случаю
средоточие ночи живой —
так оплыл низкий, глиняный дом его! —
и в бездомном просторе кривом
крылья мира — жука насекомого —
отливают чугунным огнем.

Снящаяся под утро

***
Еще глоток. Покуда допоздна
исходишь злостью, завистью и ленью,
и неба судорожная кривизна
молчит, не обещая искупленья —
сложу бумаги, подойду к окну
подвальному, куда сдувает с кровель
обломки веток, выгляну, вздохну,
мой рот кривой с землей осенней вровень.
Мудрим, мудрим, а цельность — вот она,
как на ладони, и по всем приметам
церквушка, изнутри озарена
чуть теплящимся аварийным светом,
и лист ночной, и крест, и ветра свист —
неугасимой, невеселой силе,
подчинены. Ах, друг-позитивист,
куда как страшно двигаться к могиле!
Философ мой, уйми свой вздох и всхлип.
Сухая речь пылает, как берёста,
от Ориона до созвездья Рыб.
Все хорошо. Все сумрачно и просто.
Я трепет сердца вырвал и унял.
Я превращал энергию страданья
в сентябрьский окрик, я соединял
остроугольные детали мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом,
и гробовщик — продолговатый ящик.
Но что же мне произнести с трудом
в своих последних, самых настоящих?
***
Георгия Иванова листая
на сон грядущий, грустного враля,
ты думаешь: какая золотая,
какая безнадежная земля
отпущена тебе на сон грядущий,
какие кущи светятся вдали —
живи, дыши, люби — охота пуще
неволи, тяжелей сырой земли,
взлетаешь ли, спускаешься на дно —
но есть еще спасение одно…
***
Существует ли Бог в синагоге?
В синагоге не знают о Боге,
Существе без копыт и рогов.
Там не ведают Бога нагого,
Там сурово молчит Иегова
В окруженье других иегов.
А в мечети? Ах, лебеди-гуси.
Там Аллах в белоснежном бурнусе
Держит гирю в руке и тетрадь.
Муравьиною вязью страницы
Покрывает, и водки боится,
И за веру велит умирать.
Воздвигающий храм православный
ты ли движешься верой исправной?
Сколь нелепа она и проста,
словно свет за витражною рамой,
словно вялый пластмассовый мрамор,
непохожий на раны Христа.
Удрученный дурными вестями,
Чистит Розанов грязь под ногтями,
Напрягает закрученный мозг.
Кто умнее — лиса или цапля?
И бежит на бумаги по капле
Желтоватый покойницкий воск.
***
Иди, твердит Господь, иди и вновь смотри, —
(пусть бьется дух, что колокол воскресный), —
на срез булыжника, где спит моллюск внутри,
вернее, тень его, затверженная тесной
окалиной истории. Кювье
еще сидит на каменной скамье,
сжимая череп саблезубой твари,
но крепнет дальний лай иных охот,
и бытием, сменяющим исход,
сияет свет в хрустальном черном шаре.
Не есть ли время крепкий известняк,
который, речью исходя окольной,
нам подает невыносимый знак,
каменноугольный и каменноугольный?
Не есть ли сон, едва проросший в явь,
январский Стикс, который надо вплавь
преодолеть, по замершему звуку
угадывая вихрь — за годом год —
правобережных выгод и невзгод?
Так я тебе протягиваю руку.
А жизнь еще полна, еще расчерчен свет
раздвоенными ветками, еще мне,
слепцу и вору, оставлять свой след
в твоей заброшенной каменоломне.
Не камень, нет, но — небо и гроза,
застиранные тихие леса,
и ударяет молния не целясь
в беспозвоночный хор из-под земли —
мы бунтовали, были и прошли
сквозь — слышишь? — звезд-сверчков упрямый, точный шелест.
***
Организация Вселенной
была неясной нашим предкам,
но нам — сегодняшним, ученым, —
ясна, как Божий одуванчик.
Не на слонах стоит планета,
не на китах и черепахах,
она висит в пустом пространстве,
усердно бегая по кругу.
А рядом с ней планеты-сестры,
а в середине жарко солнце,
большой костер из водорода
и прочих разных элементов.
Кто запалил его? Конечно,
Господь, строитель электронов,
непостижимый разработчик
высокой физики законов.
Кто создал жизнь? Конечно, он же,
Господь, великий Рамакришна,
подобный самой главной мета —
галактике гиперпространства.
Он наделил наш разум телом,
снабдил печалью и тревогой,
когда разглядывает землю
под неким супермелкоскопом.
А мы вопим: несправедливо!
Взываем к грозному Аллаху,
и к Богородице взываем,
рассчитывая на защиту.
И есть в Америке баптисты,
что просят Бога о работе,
шестицилиндровой машине
и крыша чтоб не протекала.
Но он, великий Брахмапутра,
наказывает недостойных,
карая неизбежной смертью
и праведника, и злодея.
Младенец плачет за стеною.
На тополя снежок ложится.
Душа моя еще со мною,
дрожит, и вечности боится.
Напрасен ладан в сельской церкви,
напрасны мраморные своды
Святопетровского собора
в гранитном, медном Ватикане.
Под черным небом, в час разлуки,
подай мне руку, друг бесценный,
чтоб я отвел глаза от боли,
неутолимой, словно время.
Назад Дальше