Мне было сколько? – семнадцать с месяцами; ему, Вадику, – девятнадцать, Илье, которого он привел с собой, – двадцать два. Вадик представился Вадик, назначил встречу на через неделю, здесь же. Черезнедельный Илья, плечистый, в полосатой бобочке, с лошадиными руками, с развитыми брюшным поясом и тазовым, взялся за меня с места в карьер. «Ты думаешь про меня: старик еще не старик, но бесспорно заматерелый взрослый сукин сын. Я. В общем, правильно. Потому что я про себя уже все решил. Кто начинает решать, тот взросл. От глагола взрослеть, прошедшее совершенного вида: он взросл, они взросли. Тебе ведь в голову не приходит решать. Шатаешься, куда тянет, и башка пляшет от впечатлений. И от умозаключений длиной в полсекунды. Это юность. Она жизни не принадлежит. Молодость уже да. Я пишу диплом, в институте связи. У меня есть гениальная идея – радиотелефон. Не радио-и-телефон, как у есаулов из Генштаба, а нормальная телефонная трубка, и всё. Без проводов. Как, почему и что куда, тебе знать не надо. Точнее, рано: не то подумаешь не то и сморозишь дурь. Идея гениальная. Но не умная. Потому что умная – писать диплом, как будто у меня ее нет. Диплом – «система контрольно-измерительных приборов в замкнутых процессах». Как у всех, не выделяясь. А радиотелефон покамест для девиц: хотите, барышня, узнать, давайте номер, я вам позвоню по беспроводной связи. Чтó есть беспроводная связь – при желании можете в нее вступить. В ее, так сказать, символический прообраз».
– При чем тут гомосексуализм? – сказал я.
– А при чем он тут? – спросил встречь он озадаченный. И Вадик утвердил весело: – Проехали.
Четыре года большая разница в юношеском возрасте, особенно когда на него приходится четыре дня, выделенные Сталину для предсмертного хрипа. Когда более, чем семейное, чем отеческое, чем глядящее ласково и по-нездешнему мудро отовсюду, включая зеркало, его лицо заменяется на двоицу, из которой один похож на зава снабжения и сбыта, а второй, несмотря на бородку или даже благодаря ей, на бабушку. Когда двоица сменяется штатной единицей зава. Когда «Фиеста» и «Неизвестный солдат» и «Путешествие на край ночи» читаются полуюношей, а не полувзрослым. Когда понимание того, что кажется реальностью, приходит с опережением, а не с опозданием. То, что я слышал от Ильи, видел у него, от него получал, на девять десятых упиралось в его практический опыт, а ничто не устаревает так быстро, как практика. Однако сплошь и рядом я не мог сказать, общая эта практика, а он в нее включился и усвоил, или его личная. Потому что он был, конечно, фрукт.
В семь лет, перед войной, он с отцом и матерью жил на даче в Луге и пробовал начать плавать. Делал это достаточно осторожно, вытягивая из воды голову насколько возможно, отчего, как известно, глубже опускаются ноги и продвигаться приходится полустоя. Отец ему объяснил, он согласился, соредоточился на том, чтобы держать лицо ближе к поверхности, так, чтобы вода только-только не попадала в рот, – и как раз глотнул полновесный огурец. А испугавшись, еще несколько поменьше. Выскочил на берег и первое, что сказал, едва откашлялся, это, что в реку по канавкам и мелким руслам стекают от домов нечистоты, он видел это своими глазами, поэтому должен, не теряя ни минуты, выпить стакан разведенной марганцовки… Он читал об этом в отрывном календаре – «Первая помощь при желудочно-кишечном отравлении». И как родители и некоторые из загоравших рядом ни пытались разубедить его подшучиванием и научно, пришлось отцу бежать домой, выпрашивать у соседа велосипед и мчать в пристанционную аптеку и обратно. И строго следовать распоряжениям Ильи, как готовить раствор. (И оставить по себе в его памяти чувство благодарности вечное – поскольку через полгода погиб на Волховском фронте. «Вот странно, – словно бы медитировал Илья на своем простеньком признании, – что это такое – чувство? в памяти? оставить? вечное? благодарности? Реальных вещей – ни одной, слова́ для них – пожалуйста».)
Это он рассказал к случаю – когда я, съев два уличных пирожка с фабрично-мясной начинкой, почувствовал себя неуютно, и он объяснил, что по этой причине и отказался от того второго, который я купил специально для него. Я себе не враг, сказал он, вот если бы запить марганцовочкой, охотно бы подвергся.
Другую историю, отчасти развивающую эту, но уже не в пассивном, а в исключительно активном залоге, рассказал на его дне рождения его одногруппник. После четвертого курса мужскую часть отправили в трехнедельные военные лагеря. Женского персонала в них было только средних лет повариха – и медсестра, молоденькая. Охотников хватало и на первую, вторая же по желанности и недоступности поместилась в сферах неземных и если вынуждена была сходить на землю помазать нарыв ихтиоловой мазью, то побывавшие у нее в лазарете описывали его как высокий терем (в падеже: в высоком терему). Лазарет охранялся часовым, назначаемым непосредственно командиром части, и право на лечение ты должен был доказать еще на крыльце. Больше половины претендентов часовым тут и отсеивались. Илью привезли на «газике». Белого, как смерть, с ногой, перетянутой резиновым жгутом между икрой и коленом: его ужалила змея. Часовой и водитель бегом пронесли его внутрь, и на неделю он из общего поля зрения исчез. Но не всех. На второй день некоторые видели его в тяжелом повизгивающем инвалидном кресле, с натугой толкаемом сестрой. На третий он уже ходил хромая и грузно опираясь на ее плечо. На четвертый она вела его под руку, временами подхватывая под поясницу. На пятый и шестой они уже могли добраться до опушки ближайшего леса.
То же было с карьерой. Непредсказуемые инициативы и решения то приводили к рывку, то точно так же тормозили, останавливали, казалось, отбрасывали назад. При этом на круг выходила прибыль, он продвигался. Опять же – он продвигался не по службе, а приростом ценимой репутации. Никуда не лез, повышений в должности норовил избежать. Это ценили и начальники и сослуживцы. Начальники знали, что могут присоседиться соавторами (а по субординации – присоседить соавтором его), сослуживцы – что от него не будет подвоха и даже самим можно безнаказанно за его счет поживиться, если не наглеть. Его звали – как бы между прочим, не подчеркивая – на специальные заседания в министерство, и те, кто делал усилия и следил, чтобы попасть в список, охотно брали его в свою – или шли в его, зависит от точки зрения – компанию. Его вносили в списки отправляемых на конференцию за границу, и не только в соцстраны, а и в промежуточно обосновавшуюся Югославию, и в Индию, а один раз и в Испанию. В общем, он делал карьеру, словно бы не делая ее. И уж в чем все были согласны, никаким боком, ни намеком он не делал ее за чей-то счет. Только за свой собственный, а точнее, за процент от него – не следя, какова доля, то бишь насколько невелика.
Вадик был расположен ко всем, и все, даже не расположенные к человечеству в целом и всячески добивавшиеся нерасположения к себе от каждого встречного, ощущали это и по своим возможностям в своей манере отвечали взаимностью. В двенадцать лет родители отправили его в привилегированный пионерлагерь Союза архитекторов. Навещая по воскресеньям, они стали замечать, что сын раз от разу выглядит все более упитанным, чтобы не сказать раздобревшим. Оказалось, дети, трое из попавших в столовой за один с ним четырехместный стол, упросили его съедать ненавидимое ими сливочное масло. Его выкладывали одинаковыми прямоугольничками на завтрак по числу голов. Хотя сам тоже его не любил, он им эту услугу оказал, из любезности. За это они стали отдавать ему бутерброд с красной икрой, также входивший в порционное меню.
Ко времени нашего знакомства это был тип симпатичного шалопая. Он учился в строительном, на проектировочном отделении, прилично сдавал экзамены. Проектировочное считалось как бы архитектурным, в полшаге от него. Родители были архитекторы, отец достаточно заметный, стало быть, определили и сына по этой части. На четвертом курсе нашли место в строительном бюро, не совсем фиктивное, не совсем рабочее. А учиться перевели на заочный в Архитектурный в Москве. Его он и кончил и только тогда немного поблек.
Пока ходил в строительный, он был фигура. И на островке между Техноложкой, Военмехом и родным его ЛИСИ, и на Невском, и вообще везде, где появлялся. И он, и вся небольшая их компания. Кто они были, мы, прочие, включая меня, дружившего с Вадиком тесно, не знали точно. Один учился на юридическом в университете, еще один в Плеханова. Экономический Плеханова в то время был не золотой трамплин в роскошную жизнь, как сейчас, а отстойник с преобладанием девиц – надеющихся, в большинстве же не надеющихся, как-то выйти замуж. На своего соученика из Вадиковой компании они смотрели, как на существо иной природы, если вообще осмеливались смотреть. Вся компания была такая – оскар-уайльды. Нездешние длинные пальто (палетоты), синего сукна, бутылочного, песочного; сияющие башмаки, не модельные, не салонные, просто уличные, ну может быть, надетые в гости; только что, ну вчера-позавчера подстриженные волосы, час назад чисто-чисто вымытые, непокрытые – в любой мороз, снегопад, дождь. Шалопайство было в этом. Нельзя это носить, так тщательно за этим следить, так холодно улыбаться, иметь такие бритые нежно-розовые щеки – и заниматься еще чем-то. Можно только входить с высокими, глядящими прямо перед собой, в ту же меру улыбающимися, так же элегантно и нарядно одетыми девушками в ресторан. Помнить имя-отчество швейцара, помнящего твое имя-отчество. В театр – через головы очереди показывая гардеробщице, что вы уже здесь, меняя подаваемый ею бинокль на подобающую купюрку. Слушать заполночь пластинки Хиз Мастер’с Воис. Никогда в жизни не покупать у лотошницы пирожков с фабрично-мясной начинкой.
В первые годы знакомства он говорил живо, почти всегда шутя – неназойливо, никого не язвя, ни присутствующих ни отсутствующих, по большей части добродушно, время от времени остро. В начальный период нашего общения я старался ему подражать. Общение было равноправное за одним исключением: на встречи со своей компанией он меня не приглашал. На семейные обеды – пожалуйста, на вечеринки с приятелями вроде Ильи, с расплывчатой архитектурной братией, с девушками, возможно теми же, что украшали собой общество оскар-уайльдовское, да. Но меня и самого в ту сторону не тянуло, и у меня у самого был кружок, от Вадика отдельный. За столом с отцом и матерью, иногда и тетушкой, кузиной (родня у них была многочисленная, как в девятнадцатом веке) он держался, как всегда – естественно, свободно, обаятельно. Но пару раз были друзья родителей – тут манера менялась, нет-нет и говорил серьезней, взвешенней. А однажды – их коллеги: он только отвечал, когда к нему обращались, обдуманно, по-ихнему, скучно.
В двадцать девять он женился. Вернее, начал жениться. В общей сложности это заняло следующих лет двадцать. Сперва на балерине из Чехословакии. Русской по происхождению, из эмигрантской аристократической семьи. Они стали жить месяца по два-три в год в Праге, летом ездили по Европе, по полгода в Ленинграде – и Москве. Москве – понимай: в Заи́стровой Долинке, там у сестер ее мамы был участок в полгектара, запущенный, с дряхлой деревянной дачей. Молодоженов пригласили погостить. Их навестили родители Вадима. Они походили по тропинкам и вдоль забора, переговорили между собой и за вечерним чаем предложили хозяйкам и гостям план. Не устроит ли тех и других продажа двадцати-тридцати соток племяннице с тем, чтобы молодые построили там для себя – отец выразился аккуратно: жилье, – а тетушки привели в порядок свой дом? Ответ не требует спешки, план предложен не для того, чтобы начать его осуществлять, а только привыкать к нему и осваивать как идею. В случае принятия можно положиться на их с женой помощь как профессионалов и как тертых калачей, имеющих в этой сфере связи. Их с женой выгода будет заключаться в том, что они наконец могут перестать ломать голову, какой преподнести молодым свадебный подарок. Говоря это, отец улыбаясь повернулся к невестке и сыну – и все расплылись в улыбках поверх, так сказать, ошеломленности.
Первым откликнулся Вадим. Словами признательными – родителям, успокоительными – хозяйкам, ласково-забавными – жене (что-то вроде: через тебя и я, глядишь, найду угол). Потом, построжев глазами и голосом, – себе: «Если бы эта немыслимая перспектива обрела хоть какие-то черты вероятности, разумеется, я как строитель, как мужчина, как не в последнюю очередь глава семьи, взял бы на себя максимум хлопот и труда». И – аплодисменты, а улыбки уже совсем широкие и прорывающиеся счастливым смехом. Я эту сцену так – не без иронии и даже сарказма – описываю с его слов. С его слов через пару недель после события – и через много лет, когда сомнений в том, случилось ли такое когда-либо, было много больше, чем уверенности.
В пользу того, что да, случилось, неопровержимо говорит, пожалуй, наличие даты: какое-то июля или августа 1965 года. Старушки уже назавтра выразили радостное согласие, дрожащими от волнения голосами клялись, что никаких денег не возьмут, что для них счастье заполучить к себе племянницу с мужем. Заполучить, само собой, без посягательств на их свободу, претензий на вмешательство в их независимость – только как милых и, что притворяться, любимых соседей! Их разубедили юридическими прежде всего объяснениями. В конце следующей весны молодые въехали в новый дом через новые, с противоположной стороны от старых, ворота. На новой «Шкоде», доезжавшей до Пушкинской площади за полчаса.
В августе 1968-го в Прагу с ужасающим грохотом ворвались ужасающего вида танки Советского Союза. Несколько дней их называли Варшавского пакта, потом эту чушь забыли, и Вадиму с женой, их семьям и родне, их знакомым, включая компанию в красивых пальто разного цвета, старшим и ровесникам жить сделалось невыносимо. И тем, кто терпеть не мог советских русских, и кто антисоветских, и кто народно-демократических чехов-словаков, и кто нормальных, и кто говорил так, и кто наоборот. Главным стало то, что одним и другим жить приходилось бок о бок. Вадим с женой были в Вене, вернулись в Прагу. Сказать им друг другу было нечего. Жена уходила к друзьям, с утра, на весь день, на сутки. Оба понимали, что ему там нет места. Просыпаясь рядом или садясь завтракать, они часто взглядывали друг на друга, с болью, она еще с отчаяньем, он тяжело, она в какой-то миг с нежностью.
Наконец он сказал: мы женились не за этим. Это моя вина, что я о таком даже не подумал, не то что не предусмотрел. Ты возразишь, что общая, но это мои гусеницы – твои мостовые. Уеду – и посмотрим.
Я не верю, что он что-то присочинил или недосказал, передавая мне их разговор. Он прилетел в Ленинград, позвонил назавтра. Не то хотел рассмеяться – не получилось, не то экономя на речи, фыркнул: пошли погуляем, все это время не гулял. Я спросил, как там. Помимо того, что передают «голоса». «Не знаю, что передают “голоса”. А у меня… и у нее… там…», – и коротко все пересказал.
Подробнее у меня изложилось, чем думал, и не вполне на тему. А может, и как раз – на нее. Кто способствовал обрушению режима? Хроникеры текущих? Или кремлевские мечтатели?
Несколько было телефонных звонков, Ленинград – Прага, Прага – Ленинград. Все больше деловых. Все более редких. Встретились – один раз. Муж и жена, вы подумайте, один раз, за целую оставшуюся жизнь! По делу. Дом и сотки на Николиной. Сказала по телефону: я не приеду, никогда, придумай сам. Ему летать по Европе как при ней – крылышки уже обрезали. Ехать в Чехословацкую социалистическую республику, к непонятно кому: кто она, как, с кем; к новой власти, которой все непонятно с ним, – он не петрушка. У сокурсника-поляка попросил справить вызов, не без скрипа получил визу. Встретились в Варшаве, перекусили в кафе, она была все на той же «Шкоде». Нотариус оформил ее отказ от собственности в его пользу. Нотариус Кшиштоф – Каковский, или Таковский, главное, что Кшиштоф. Заняло меньше получаса. Платил, хорошо хоть без обсуждения, Вадик. Еще одно кафе. Там он передал ей чек от отца. Тоже целая история: уголовный риск перевоза через таможню законного чека. Она не брала, глядела враждебно. «Вы мне ничего не должны». – «Не долг, в подарок». – «За то, что без скандала? Или за танки?» – «Он тебя полюбил». – «Надрывные русские нежности. Лучше бы подкинул что-нибудь теткам». – «Подкинул. И я буду». Чмок в щеку, чмок в щеку, уехала. Хо, подумать, муж и жена.