Рассказы о Анне Ахматовой - Найман Анатолий Генрихович 12 стр.


Развод шел через оба посольства. Медленно, обстоятельно, потому что заочно и потому что одно другому показывало, что глубоко внюхивается. Зато не требовало усилий от сторон. В какой-то день его вызвали и прочли решение суда советского, с которым чешский соглашался. Кончалось: того же дня зачитано официально второму супругу. Сбитый с толку мужским родом, переспросил: жене? Читавший секретарь посмотрел на него неприязненно, передал бумагу, ткнул пальцем, где расписаться. Вадим в замешательстве предложил: может быть, в буфет, а? пльзеньско пользéнько? Тот протянул руку за пропуском, подписал и показал на дверь… «Тут я расслабился, – изобразил, как он расслабился, Вадим, заканчивая рассказ. – Обручение Венеции, говорю ему, знаете такой обряд? Я – был женат на ЧССР. Спасибо Франтишку Кафке за развод со Златой Соцлистичской»… У него к этому времени полгода лежало в ЗАГСе заявление на заключение нового брака. Думал, вот-вот разведут, и подал загодя. Уже два другие доносил с просьбой отложить на более позднюю дату.

Суетливая спешка проистекала от нервной напряженности. Он был влюблен и видел все признаки и доказательства безоглядной влюбленности в него. И именно то, что так сошлось и в этом взаимном притяжении и преданности не находилось изъяна, посевало в нем тревогу. Она была известная на всю страну переводчица американской литературы, каждая новая выпущенная ею книга становилась событием. Она переписывалась со всеми пятью из легендарной пятерки, они звонили ей домой, присылали с оказией забавные неожиданные подарки. Кто бы из новых ни приезжал в Москву по культурному обмену, первое их требование было увидеть ее. Сартр, лягушиный принц, не имеющий ни к инглишу, ни к Штатам отношения, соблазнял ее, а провалившись, просил руки. Для наших, для интеллигенции, особенно молодых, в первую очередь, для пишущих, она была законодательницей стиля современной русской прозы. Знакомство с ней ценилось в московском кругу необсуждаемо выше знакомства с Хемингуэем или Фолкнером. Я говорил с Агашей, Агаша мне сказала – означало принадлежность к ордену и сияло орденом на груди. Агаша – так она девочкой настояла быть записанной в паспорте.

Вадим столкнулся с ней в гостях и к концу вечера знал, а наутро тем более, что влюбился. Оказалось, что еще сильнее она в него. Он понимал, что это может прекратиться в любую минуту. Она была старше его на десять лет – он и это зачел в угрозы их близости. Исходящие от нее. Больно нужен этой прекрасной мадам де Сталь с серебряными нитями в шатеновых кудрях, этой Гипатии с зелеными глазами и улыбкой, расцветающей из звездчатых излучений морщинок, такой хлыщ и прощелыга. Чем несомненнее она выказывала радость при виде его, нежность, когда глядела на него, когда что-то говорила ему, волнение, когда они дотрагивались друг до друга, тем сильнее, доходя до паники, становилась его убежденность, что еще немного, и всему конец. Он ожидал слышать от нее вещи выше того, что мог постигнуть, и, слыша то, что воспринимал как самое обыкновенное, был уверен, что просто не понимает, что она говорит.

Говорила, например: «Душевные состояния в детстве, детские чувства – куда они девались? Почему главные воспоминания – всегда об обладании, о насилии, даже когда это связано с влюбленностью и любовью? Об обмане, удаче, достижении назначенной цели. Или достижении вообще, неожиданном, добыче, свалившейся с неба. Почему если восторг, то по поводу материалистическому – нóмера в цирковом представлении? яркого наряда у девочки? проносящегося мимо с ревом автомобиля? Ничего задержавшегося в памяти, если это не отразилось потом, на судьбе, на характере, на карьере! Ничего восхитившего просто так, ни одной сердечной раны, если у нее не было последствий, никаких движений души, если они не были позже подвергнуты анализу! Толстой под 80 писал «Воспоминания», не приводившие ни к каким выводам. Не было из них выводов. Как стремительно и необратимо все поменялось на противоположное, приземленно-практическое, полезно-бесполезное! В чем дело? Истребление чувствующих людей, победа грубого плебса? Плебс и парии всех стран, соединяйтесь!»

Он думал: «Ну да, она совершенно права. Меня это не интересовало, но пока она говорила, в голове бумкало: я сам так думаю, я и сам так думаю. Что же, она от дверей заворачивает Камю и Сартра, а моя голова варит, как ее? Этого быть не может! В этих ее словах еще что-то. Чего я не усекаю, не могу». На сумасшествие, он сознавал, тянуло едва ли, но психоз явнéйший. И, приняв, что быть оно будет неизвестно как, верней всего, рухнет в одночасье, но есть какой-то шанс, что сколько-то и продолжится, и, вероятность ничтожная, что а вдруг возьмет и навсегда так останется, он решил, что во всяком случае должен и может иметь на те годы, когда ничего не будет, свидетельство – что было. Он придумал сказать ей, что у его мамы неожиданно обнаружилась серьезная болезнь. И она призвала его и заставила дать слово, что они – Агаша и он – исполнят ее желание, каким бы наивным и сентиментальным оно ни показалось. Она хочет увидеть в его паспорте штамп об их браке… Суеверно боясь накликать беду, прибавил: сейчас ей лучше, врачи говорят, диагноз не подтвердился. Но слово он дал, и вот – как быть?

Агаша сказала: «Это может быть правда, тогда наш ответ – да, без рассуждений. Но думаю, что ложь. В полной невинности перетащенная тобой из того самого, оторванного от всего грядущего, наподобие толстовского, детства. В таком случае лучше тебя нет на свете, и уж конечно да, да, да. К тому же и я, без твоих и твоей мамы хитростей, хочу поиметь от тебя этот штамп… Наврал?» Он ответил: «Какая теперь разница?»

Через пять лет Агаша заболела не просто серьезно, а неизлечимо, и умерла. На похороны пришла толпа, над могилой звучали речи, в которых ее называли оправданием России, русским именем вровень с великими именами прошлого, нашим ответом Западу и, не уточняя и не детализируя, нашим ответом несвободе. Им противостояли шишки из Министерства культуры и Союза писателей. К Вадиму подходили незнакомые или туманно знакомые люди, выражали сочувствие. Присутствовали, произнесли по короткому спичу и пожали ему руку американский посол и культурный атташе.

В полном составе явилась та молодых лет ленинградская компания Вадима. Заинтересовавшись по его рассказам, Агаша со всеми ними успела познакомиться. Была высокого о них мнения, они же полушутя уверяли ее, что составить мнение о ней им мешает ее слава. В статье, заказанной «Атлантик мантли», она написала о них как о группе, возникшей из совокупности частных дружб. Цельность этой группы обеспечивали интеллектуализм так же, как одежда, и философские взгляды так же, как манеры. В Америке это могло бы стать темой книги или книг. А то и течением. В России ни они не рассматривали себя со стороны, ни кто-то со стороны – их. Существенным для них был не результат, а их представления о том, какой хорошо бы быть их жизни. Только их, а не вообще. В России, кончала она, дорожат своими представлениями. Да и то не очень.

Вадим отдавал себе ясный отчет, что ее смерть – его конец. В самом прямом смысле слова. Конец его-прежнего, это понятно. И конец, в другой плоскости, в поле, утратившем перспективу, его-будущего, каким бы он ни стал. Но из этого, по своей привычке как-то выходить из положений, он сделал вывод: следует соглашаться. Со всем. Не предпочитать одно другому, не сопротивляться. Так что через год он был женат на структуралистке – разжигавшей костер с одной спички, умевшей свистеть в четыре, два и один палец, со спортивной фигурой. Появилась она, прочтя как раз в «Атлантик» Агашу, – взять у него интервью. Потом принесла свою брошюру об этом – то же, что написала Агаша, но с миллионом ссылок и на непонятном языке. Как если бы Вадимова компания приснилась ей ночным кошмаром бутылок, песчаных барханов и пачек прабабушки стирального порошка, синьки, и стала рассказывать о себе, поставив целью ввести читателя в кошмар не описанием, а непосредственно и выбрав языком кошмара русский. Они поженились, а когда она от Вадима ушла, он говорил, что оставила скорее приятное впечатление. Симпатичная, веселая. Но подтвердить ничем, кроме зеркальца, не мог. Задержалось в памяти только оно, ее главное научное открытие. Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, «Спящая царевна». Что зеркальце – это не отражающее стекло, а циферблат, показывающий время. Как таковое. Мачеха смотрится в него, но видит не себя, а свой возраст. Скажем, сорок лет, сорок пять. По тем временам старуха. Как она может выглядеть – всех румяней и белее? Вадим говорил: остроумно, правда?

Было еще несколько браков. Из сравнительно экзотических помню чемпионку Тверской области по штанге. Она дружила с лауреаткой всесоюзного конкурса по звукоподражанию, эта тоже строила планы относительно Вадима, и он опять был готов расписаться. По нисходящей, говорил юмористически отец. Мама горько: катится по наклонной плоскости. Вадим, надо сказать, ни с одной не выглядел удрученным, ничуть. Легкомысленно повторял пришедшее на язык: браки у меня есть, жен нет. Тот, что стал последним, обещал быть таким же – юридическим. Но в него вмешались, а потом и переплелись, а потом и захлестнулись петлей личные интересы брата жены. Набухал скандал, который знавшие действующих лиц ждали, что закончится поражением Вадима. Как вдруг он сам стал разогревать температуру, причем много превосходя градус интриг противника, яростно, стремительно. Устроил жене публичную сцену и прогнал. Так что пятидесятилетие встречал холостяком, собрав старых друзей, промежуточных супруг и несколько потертых личностей, которые задавали тон. Тон, пренебрегающий условностями, алогично интеллектуальный, прелестный. Юбиляр рассказал, что порвать с последней «дружиной», как он выразился, а заодно и всем институтом брака, его подви́г мягкотелый Пьер Безухов, а Безухова, как известно, прекрасная Элен. Торжество обслуживала спокойная ласковая женщина. Одна из личностей бестактно спросила: «Вы ему кто?» Ответил Вадим: «Татьяна Михална (или как-то иначе, но столь же уютно) – бухгалтерша из Дома офицеров. Она берет сверхурочную работу на дом». Ближе к полночи она вышла, и, действительно, из соседней комнаты стали щелкать счеты и трещать арифмометр.

8.

Некто Дры́ган.

Никакой рассказчик не имеет права на такой синтаксис. Минимальное в этом случае к рассказчику требование – выразиться хотя бы «был некто Дрыган». Но в том и дело, что Дрыган, о котором рассказываю я, так же был, как не был. В моей жизни он возникал несколько раз, и всегда довольно близко: соседом по парте, бегуном команды, которому я передаю эстафетную палочку, соседом по палате на двоих, собеседником в безостановочном многодневном разговоре, какое-то время дру́гом. И вдруг исчезал – бесследно, с концами. Но «был» вовсе не совпадало с «возникал» – так же как «не был» с «исчезал». Вот именно что убедительнее всего его не было, когда мы были рядом, болтали, куда-то шли, а главное, когда смотрели друг на друга. То есть когда я на него.

У него были глаза разного цвета, карий и зеленый. Поколение – конгломерат всего, не упускающий, не исключающий из себя ничего. Избыточность объема позволяет. Надо бы сказать – никого, поскольку ведь люди. Но поколение неукоснительно, как будто только затем, чтобы продемонстрировать прежним и будущим свою суверенность и самодостаточность, коллекционирует отдельно еще и качества, проявления, редкие так же, как объединяющие. Философию, витальность. Гениальность, ущербность. Шестипалость, альбиносость – по которым мгновенно вспомнишь человека. Разноглазие – по которому никак его не запомнишь. Я думаю, с Дрыганом в этом все дело. Или почти все. Едва отвернешься, и не вспомнить, на кого только что глядел. Я нарочно проделывал опыт: всматривался в лицо, замечал черты, в частности глаза, отворачивался и заставлял себя проговорить подробную опись. И такое начиналось разъезжание фрагментов в разные стороны, такая путаница, как будто морок нападал, и уже усилие требовалось хотя бы вспомнить, что он Дрыган.

Да и это не только не помогало, а еще больше мути напускало. Впервые он появился в пятом классе, через неделю после начала учебного года. Утро, солнце – отчего на переднем плане грязные стекла. Директор вводит новенького. Тот стоит, все видят, смирно, а как будто весь ходит. Кажется, что мелко-мелко перебирает ногами, а упрешься взглядом в ботинки, в коленки – статуя. И телом, и беспорядочнее всего лицом. А останови-ка его, когда оно от карего к зеленому такое, а от зеленого к карему – ничего общего. Директор говорит, это Коля Дрыган, ваш новый товарищ, садись, Дрыган, – и показывает на пустое место около меня. Пока все в порядке вещей, списки утрясаются, состав не окончательный, за первую неделю двое со мной сидело, куда-то девались.

Но пятый класс. Он сам по себе размытая картина, взбаламученный раствор. Он тоже и есть, и нет его. Только директор за дверь, кто-то: «Цы́ган Дрыган попой дрыгал». Новенький вскакивает и безошибочно к частушечнику – в нос, в губы, одним разом. Чернильница вылетает из гнезда, синие со ржавым отливом струйки по лицу, кровянка из ноздри и со рта по подбородку. Учитель ему же – бах по затылку, бах Дрыгану, а он присел. С быстротой непостижимой, хук не прошел, очки не засчитываются. На следующий день после уроков староста тук-тук в учительскую, озабоченно, делово – нужен классный журнал проставить оценки за контрольную. Выносит, мы весь класс на последнюю страницу: Дрыган Николай Давыдович, национальность – цыган!

Он проучился у нас месяц. Я бывал у него дома, он у меня. Мы с ним жили примерно на равных расстояниях от школы, километрах каждый в двух, но в противоположных направлениях. Провожали то я его, то он меня. Расставшись, на пути домой обдумывали, кто что сказал, назавтра обсуждали и продолжали. Однажды я спросил его отца, правда ли, что они цыгане. Он засмеялся, ответил: «А что, нельзя?» Он был специалист по баллистике. Так представился: Давыд Николаевич Дрыган, специалист по баллистике – как Мюнхаузен. Мать сказала: «Цыганее не бывает. Его дед был француз, Дрыга́н, не то Поль, не то Жюль. В Крымскую попал в плен». Отец опять засмеялся: «Не «не то», а «и и». Поль-Жюль. Она прекрасно знает, притворяется». Мать не обратила внимания: «ПолПоля-полЖюля притащил с собой легенду – что его дед был цыган, которого Наполеон любил, как брата. А я вообще Курносова. И вся женская линия у Дрыганов была русопятая». Отец лыбился по-всякому. Мать сказала: «А вообще, да, цыгане. Не знаю, какая у французов кровь. А цыганская мы все знаем какая. Посмотреть только на рожи: что он, что Колька. И плечи несут, и башкой крутят, и по улице идут, как плясать собрались. Топ да топ, да ромалэ». Я спросил: «А вы тоже по баллистике?» – «Нет, я по гене…» – «… алогии, – то ли перебил, то ли подхватил отец. – Кто кого родил. Авраам Исаака, Нафан Давыда, Давыд Николая». Я ничего не понял, кроме того, что весело.

Через месяц отца перевели в Гатчину, Дрыган мой пропал, как не было. Через четыре года прихожу в «Буревестник», физкультурник послал. Как он сформулировал – побегать-попрыгать. И – Дрыган. Я его не узнал – имел право, никакого с тем сходства. Узнал по глазам, читай, догадался. Он стал у нас оставаться на ночь, раз в неделю всяко. Я раз-два в месяц ездил на выходные к ним. Отдельная квартира, у Дрыгана своя комната. Так мы с ним побегали-попрыгали до самого института. И еще полгода студентами, я Техноложки, он классического отделения университета. Тут отца отправили в Казахстан, но уже от Москвы. Тогда самая баллистика была в степи, но на цель наводили в Кремле. Мать стала устраивать новую квартиру, Дрыган перевелся в МГУ на ту же классику. Которая, он объяснял, оказалась совсем не та же: ленинградская латынь была одна, московская другая, это ему ставили в строку до защиты диплома, и на защите указали.

После института я отправился по распределению на завод – он поехал к отцу. «Взглянуть на дальние провинции империй, о которых только читал и сдавал сессии». Я довольно быстро попал в серьезную аварию. Загорелся цех, продукты горения были из группы тяжелых ОВ. Отравляющих веществ. Я был начальник смены, хватанул первую порцию, когда еще не разобрались, что к чему, и среднюю, и последнюю, пока всех не эвакуировали. Нас, около десятка, отвезли в Мечникова. Я чувствовал себя прилично, но формула крови! Врачи не говорили «внушающая тревогу» или «ужасающая», а только «формула крови» и не смотрели в глаза. Постепенно всех кроме меня выписали, и из понятной жертвы производственного травматизма я превратился в одиночку с загадочной для медицины болезнью. Однажды врач сказал, что везут такого же второго из Средней Азии и это интересно.

Назад Дальше