Рассказы о Анне Ахматовой - Найман Анатолий Генрихович 8 стр.


Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».

(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)

Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».

* * *

Через какое-то время после смерти отца мама отдала мне его дневник. Он вел его нерегулярно, первые записи – марта 1935 года, последние – конца 1975-го. Вот несколько строчек из него.

«О людях мы почему-то думаем хуже, чем они есть на самом деле. Мама как-то сказала мне: «Нельзя быть слишком добрым». Боже мой, разве похожи мы на добрых, разве умеем ими быть?»

«Как часто нас останавливают препятствия только потому, что мы их сами признали непреодолимыми».

«Мы часто и легко (охотно) прибегаем к общим характеристикам, потому что трудно и лень вдумываться в людей».

«За склонность к душевному анализу мы расплачиваемся свежестью и силой наших чувств».

«“Все врут и все обманывают” – вот тот символ веры, с которым мы живем, понимание, с которым подходим к людям, хотя если приглядеться, у самих нет ничего, ради чего стоило бы нас обманывать».

«Стоит поглубже вглядеться в жизнь, чтобы увидеть, что живут люди только потому, что помогают друг другу, хотят они того или не хотят. Этого хватит на всю жизнь и даже больше».

«Работа над собой – Толстой».

«Отсутствие зависти и доверие к тем путям, по которым ведет Жизнь – как легко, как радостно бы жилось».

«Толя свой, но еще не родной».

«В это тяжелое для меня время неожиданно явилось согревающее чувство надежды, что все будет хорошо. Мне трудно писать об этом, но одно я знаю: мне легче и смелее стало жить».

«Суриков».

«Патефон».

«Володя» [брат, был подвержен депрессиям, погиб в блокаду – А. Н.].

«24-я годовщина объявления войны. Какой это был страшный день. Яркий солнечный день, а казалось, упала душная кошмарная ночь. После речи Молотова я бросился бежать на почту, послал Асе телеграмму в Ригу, чтобы она срочно с детьми выезжала. Потом пять лет тревог, лишений и потерь. Как мы только остались живы?!»

«О государстве следует судить по тому, как живет в нем самый бедный его гражданин».

«Теряюсь и поступаю против своего желания и понимания при встрече с такими людьми, как наш директор Иван Васильевич, так как знаю, что во многом зависит от него благополучие мое и всей семьи; и меня томит это рабское чувство в себе».

«Я подвержен панике».

«Честертон».

«Ненависти в мире все равно больше, чем ядерного оружия».

* * *

Отец не попадал в погром, не погиб на фронте, не потерял, хотя на то были все основания, в начале войны семью. Не оказался в ГУЛАГе. Не был выселен в Биробиджан. Прожил жизнь русского интеллигента. Читал хорошие книги, слушал хорошую музыку, время от времени ходил в театр. Хотел побывать за границей – с невозможностью этого примирился. Разделял идею ассимиляции, но не как инструмента отказа от еврейства. В синагогу не ходил, мацу, когда следует, ел. Метафизику предпочитал религии. Когда кого-нибудь хоронил, почти обязательно приговаривал: «Теперь пойдут века».

Его судьба не уникальна, ни на что не претендует, она просто свидетельство. Она свидетельство, ее не надо оценивать. По мне, это необычайно привлекательно – особенно на фоне нынешней общей амбициозности.

Ближайший πD

Во второй половине 2000-х на телеканале «Горизонты» прочно закрепились два еженедельных ток-шоу. По-русски – разговорных зрелища. Оба приглашали на передачу по 5–6 человек из интеллигенции, разной степени ума, знаний и убеждений. Одно вел писатель с именем. Имя волей причудливого сложения обстоятельств и рассчитанно частого повторения и стало основанием причислить его к литературе – единственным, потому что писал он выдуманные вещи в выдуманной манере. Оно же превращало его телевизионное предприятие в чепуху, потому что распыляло все, что говорилось, его постоянными перебиваниями и ссылками на личные впечатления и мнения, которые должны были опять-таки убеждать, что он писатель. Вторым руководил университетски образованный, начитанный, быстрой сообразительности журналист-обозреватель. У него бывало интереснее, встречи и речи другого интеллектуального уровня, который он отчасти и задавал. Но собственное ли его намерение было таково, или канал выдвигал условия, он так активно поправлял и направлял участников, что к концу передачи все оказывались правы: умные и так себе, честные и не очень, патриоты и либералы.

Однажды летом, в деревне, радиомагнитные качества которой позволяли принимать лишь три телепрограммы, все второстепенные, я попал на его передачу «Кто больше способствовал обрушению советского режима, диссиденты или кремлевские либералы?». Я был знаком и до, так сказать, обрушения, и после с двумя десятками, а может и больше, входивших в диссидентский круг. С несколькими из самых известных. С несколькими находился в близких отношениях. Мое суждение о том, кто завалил советский барак, ясное и не допускает сомнений. Во-первых, Солженицын, во‑вторых, Рейган, в‑третьих, «Хроника текущих событий» и особенно Буковский, затем Бжезинский и фильм «Кто-то пролетел над гнездом кукушки». Понятно, что Орвелл с «1984» и Кестлер с «Тьмой в полдень» тоже здесь, да даже и «По ком звонит колокол». И «Тарзан», и все трофейное кино. И вся предсмертная мука всех зеков, и верещагинские штабеля трупов с бирками на ноге, дожидающиеся специальной заполярной погоды, чтобы быть зарытыми. Но мы истории не пишем – а вот о том, как в баснях говорят, прекрасно укладывается в перечисление от Солженицына до «Кукушки». И уж кого там нет ни духа, ни помина, это кремлевских либералов.

Как и «бедственного положения советской экономики». Бедственность бедственностью, барак, что и говорить, иструхлявел, особенно в тех углах, на которые привыкли мочиться, экономя на пробежке по тьме и стуже до дощатого сортира. Может, потому и завалился он без предполагаемого не на жизнь, а на смерть сопротивления и традиционного выдюживания. Cкорее даже с облегчением. Но конкретно завалили его вышеперечисленные.

Экономике у меня, между прочим, тоже есть собственное объяснение. Не крякнуть под весом брони она не могла, это само собой, это даже те понимали, кто ее броней нагружал. Умственное их состояние общему делу как нельзя лучше способствовало, о нем свидетельствует спасительная мера, которую они всем центральным комитетом нашли и развесили лозунгами по стране – «Экономика должна быть экономной». Но вынула из-под колес этого товарняка тормозные «башмаки», сдвинула с места и толкнула под горку всесоюзная стачка модниц, которые, как известно, легкомысленны – и несокрушимы. В один прекрасный день и последовавшее за ним десятилетие появились в обиходе деньги, достаточно большие, чтобы платить сто рублей (месячную зарплату, и не низшую) за пару женских сапог, но все-таки достижимые – настолько, чтобы не пойти из-за этого по миру. Уровень бедности приподнялся за счет приподнявшегося – ровно на столько пунктов, чтобы ухватить сапоги – уровня перенапряжения сил. Примерно в то же время рассеянные в общей массе, как гелий в атмосфере, люди из числа творческих – в искусстве, в делании карьеры, в безделии – взяли курс от жизни, какая она ни есть, к выборочному участию в ней. Об этом поговорим позже. Случайно ли так совпало, или по причинам одним и тем же, только еще не открытым в те дни широкой публике (например, возможно, молоденькие модницы на определенных условиях брали у этих полнеющих людей деньги на сапоги, а тех условия настолько устраивали, что они охотно давали), но если когда экономика и начала приходить в бедственное состояние, то тогда.

Возвращаясь к передаче. Произносить Солженицына собравшиеся на ТВ категорически не хотели. Буковского так и не произнесли. Не было такого – или, скажем, был, но на правах Белки и Стрелки. Милых примет времени, увы, сгинувших в просторах ближнего космоса – кому что сейчас говорят их имена? Солженицына пришлось все-таки выдавить из себя один раз, в дальнем, скороговоркой пролепетанном придаточном на пару с Сахаровым. Типа: …какового, конечно, Альсандр-Исаича отнесем к иномыслящим – в противовес Андрей-Дмитричу, который, конечно, несравненно большую сыграл, да-да, роль, да-да, ярчайший, что спорить, представитель как кремлевских либералов, так и, да-да, этих… Не нужен им был для шоу на заданную тему Исаич: назови его и можно шоу закрывать и объявлять концерт по заявкам. И Буковский не подходил. Какое-то не для круглого стола, не для воротничков от Армани бесстрашие, обзывание райкома партии зоосадом, уходы подворотнями от топтунов, какие-то чудовищные инъекции галоперидола по методе ведущих психиатров, голодовки, обмен на чилийских генсеков. Не к нашим дням все это вело, и никак не смотать было в один клубок ни с кремлевскими, ни с либералами. Так что заменили его на Горбаневскую, просклоняли ее доброжелательно пару раз, однажды совсем дружески назвали Наташей. Жаль, не было самой, могла бы придушить пение с первых нот, пошло бы их представление по-другому.

Я догадывался, кого они кличут крем-либералами: Черноуцана (реальный человек, но как бы и целая порода черноуцанов по классификации Ламарка) и прочих, это само собой; «Вопросы философии», «Проблемы мира и социализма», хитромудро вынесенный в Прагу. Но моего грузинского знакомого в этом списке не ждал. А они – запросто, и не один раз, и по имени-фамилии, и только по имени. Это засветилось, как штамп ОТК: вранье.

Я так и думал с самого начала. Телевизор даже технически, по способу передачи изображения вранье. И чтобы несколько человек, говорящих каждый свое, манипуляциями распорядителя оказались в согласии, вранье. И наконец само сопоставление тех, кого бросают в «воронок», камеру, зону, с теми, кто на «Чайке» пролетает под аркой ворот Кремля, вранье. И все-таки я оставлял процент на сомнение, приличные на вид сошлись господа. Но когда донесся из пыльного, душного, пластмассового чулана телестудии звук его имени, крестьянского, рыцарского, древнего, нежного, я знал наверняка: все вранье.

Но продолжал смотреть. Потому что там оказались двое знакомых мне с давних времен, один достаточно близко. А я был уже, как любили говорить среднекультурные женщины в моем детстве, сильно в возрасте, старик, я мог уже никогда не услышать об этих двоих, если не посмотрю.

К тому же на этих трех каналах в самые последние годы появились еще два ток-шоу, одно с ведущим, похожим на конферансье, и одно мелодраматическое. Приглашенные на них набирались из того же круга, что и на те два. И мне пришло в голову, опять-таки по старости, по слабоумию, по готовности смешивать в одно не связанные между собой вещи, что все эти красноречия по одну сторону стола неведомо как соединятся сейчас. И там будет уже, два умножить на четыре, восемь, а то и больше знаемых мною с давних-давних пор, можно сказать, всю мою жизнь, персонажей. Мое поколение. Что я в последний, может быть, раз с ним встречусь. И прощусь.

1.

Я печень загубил на нашем поколенье.

Строчка – дешевка. Но хотя бы не постмодернизм. На отвращении к постмодернизму я загубил желчный пузырь. А про печень придумал, только чтобы снять патоку-патетику. А также примеряемую на себя мглу, которая очертаниями один к одному судейская мантия. Хитон из реквизита ханжонковского ателье «Русьфильмь».

Потому что, если по-честному, то —

С печалью я смотрю на наше поколенье.
Его прошедшее иль пусто, иль темно.
Ему и больно и смешно.
И матерно грозят ему в окно.

Что оно мне? Сплошная чужь. Почти абстракция. Забыть – и думать забыть. А сижу в машине, жду человека – позвонил, что привез посылочку из города Лондона. Машинально взглядываю в зеркальце заднего вида. Пустая субботняя улица, цветочный киоск, и возле него сорокалетний грабит моего ровесника. Ровесник высокий, седой, богемистый. Пиджак на нем на размер больше, как бы накинут, свисает, обшлага завернуты – и волосы густые ветерок туда-сюда колыхает. А сорокалетний в прикиде обыденном типа кэжуал его обхлопывает, тискает, лезет то за спину, то за пазуху. И – чтó мне седой, а выхожу из машины. Просто смотрю. Даю сорокалетнему знать, что смотрю. Метров с пятнадцати. Ровесник мой, вижу, датый, и этим вся сцена, и добродушное невнимание к амикошонским действиям второго, и эти действия и амикошонство, и сам грабеж объясняются. Гоп-стопник замечает меня, круто ко мне разворачивается, быстро подходит, лицо подносит к моему вплотную, и – ась, вась, не понял, что-то хочешь сказать, отец? что-то показалось? чем-то недоволен? С ихней блатняцкой скоростью, и не исключено пыряние ножиком. Или битой по стеклу машины. (Где у него бита?) Или камнем. (Где камень на заасфальтированной улице?) Тут появляется человек с посылочкой. Тот возвращается к клиенту, боковым зрением вижу, что операцию заканчивает удачно, останавливает машину, сажает его, на другой уезжает сам. Открываю посылочку, в ней мои письма к дружку, который в Лондоне, а когда-то был в Ленинграде. Письма лет за пятьдесят, и он их мне возвращает, в зеленом полиэтиленовом пакете «Макдоналдс». Без приписки, без ничего, разве что не с плевком. Лет уже двадцать был мной недоволен. Еще одна встреча с поколением.

Первую с ним встречу знаю только из рассказа старших – матери и тети. На загаженной, тесной, днем детской, вечером подростково-молодежной, к ночи молодежно-взрослой и во все времена суток алкогольно активной площадке на Загородном рядом со Звенигородской, куда с улицы ведут ступеньки вверх – шесть? семь? – сижу я трехлетний с трехлетней же девочкой. На земле, в углу, образованном внешней гипсовой оградой и фанерной стенкой сарайчика, где под замком хранятся метлы, лопаты и грабли. Крепко упираемся друг в дружку смежными боками. Играем, что я муж ее дочери и только что в первый раз вошел к ним в комнату. Она мне медленно, чтобы я ничего не упустил и все понял, говорит: «Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Запомни раз и навсегда. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?» Меня зовут не Володя, но мне нравится, что я Володя. Я говорю: запомнил. «Повтори». Говорю: что видишь – твоего ничего. Она объясняет, что это она, мать моей жены, говорит «твоего», а я должен сказать «моего». Говорю: моего ничего. Она: «Раз и навсегда». Я: раз и навсегда.

Через тридцать лет, на столетие Ленина, выпивая в компании, составленной сплошь из моего поколения, и уже не безымянных, как девочка, а половину и сейчас могу вспомнить, я рассказываю историю. Будто бы в пионерлагерь, где я болтался по путевке тетиного профсоюза, приезжал старый большевик, кадровый рабочий, лично знавший вождя революции. И его жену Надежду Крупскую, и самое главное, его тещу Лилиану Крупскую. По его словам, Лилиана, когда они втроем – она, дочь и зять – въезжали в Кремль, сказала: «Дорогой Володя. Посмотри вокруг себя. Все, что ты здесь видишь… твоего… нет… ничего. Запомнил?» И будто бы Ленин ответил: «Никогда, мама, я вам этого не забуду». И в двадцатом году собственной рукой приписал ее имя к расстрельному списку. С мотивировкой «за религиозное воспитание детей».

Я рассказал. В каких местах надо, посмеялись. Не самой истории – не больно она была смешная, – а тому, что я всю эту муру выложил, бесстрашно и вызывающе, как будто мне хоть бы что, а они хоть бы что, бесстрашно и вызывающе выслушали. Через два дня вызывают по телефону на Литейный. Там в коридорах я обнаруживаю опять-таки наше поколение: очень занятых, возможно, даже перегруженных работой моих ровесников. Встречаю, правда, и других, пожилых, седых, но они удивления не вызывают, поскольку они и есть Литейный. Как амуры на лепных потолках Эрмитажа. А что свое мое родимое поколение – вот это неожиданно, не был готов. Свои – хотя и с внешностью такой, что я ни одного из них никогда не видел, но мог. И увижу завтра на остановке, не опознаю. В частности, и у двери кабинета стоит свой, берет мой пропуск, гостеприимно манит за собой внутрь.

Назад Дальше