Рассказы о Анне Ахматовой - Найман Анатолий Генрихович 9 стр.


Точнее, своя. Женщина. Но такая непривлекательная, что пол просто ни при чем. Кургузенькая, личико куда-то вбок и сморщенная. Однако одного с нами всеми поколения. Начинает, как всегда, от Адама. Сказал бы, и Евы – если бы, повторю, не была такая, судя по Рубенсу и даже аскетичному Мемлингу, чужая ее внешности. Наконец, подъезжаем к Ильичу и его чувихам. Вот у нее лежат две телефонограммы – показывает мне, – что я выступил с особо циничной клеветой на самое святое. Было?.. Я говорю: волынить, как вы, не собираюсь, отвечаю мгновенно и легко: не было. Не выступал, не клеветал, а почти дословно пересказал воспоминания соратника Ленина, рабочего-путиловца, который сообщил мне, как и всей пионерской дружине, такой факт… Имя-фамилия соратника?.. Не запоминающиеся, говорю, лучше вам справиться в архиве пионерлагеря… Почему вы утверждаете, что факт реальный?.. Привык доверять старым большевикам… А если он по возрасту выжил из ума?.. А Лилиана, говорю. Вы знали, что мать ЭнКа Крупской зовут Лилиана? Я, например, не знал.

И в этот момент меня посещает мысль: а что как эта тетка – та девочка с площадки на Загородном? Ведь на самом-то деле это она рабочий-путиловец – мною в таковое звание признательно возведенная. Ибо из ее уст принял я универсальную мудрость тещ, обращенную ко всем, какие есть, Володям. Мама и тетя описывали ее сусально: оборочки, бантик. Выходило милашечка – в моем воображении. У детей все дети – дети. Детки, с картинки. Мымр вроде моей следовательницы среди них не бывает. А может, моя девчуша как раз в эту сторону склонялась? И это она и есть, только никто ее трехлеточный афоризм не заметил и, как мне, не напомнил. И в данную минуту по ее кабинету мечется клубок призраков, который не распутать никому на свете, настолько они друг о друге не догадываются.

Девчуша.

Какая-то ею услышанная от кого-то мать какой-то дочери.

Сама, значит, эта дочь.

Дочерин Володя.

Мои мама и тетя.

Старик Финн из «Руслана и Людмилы» в окружении кадровых рабочих.

Ленин с Крупской.

Небывалая Лилиана.

Два невыявленных и тем самым не пригвожденных к позорному столбу осведомителя в составе выпивающей компании.

Вся эта компания.

Я, врущий как бог на душу положит; изовравшийся до того, что не только этот мордоворот напротив, но и сам не знаю, чему верить, чему нет; с таким рвением заботящийся о возможности врать дальше, что до сих пор не назвал и не собираюсь своего имени.

И наконец мордоворот, который запросто может отправить меня к Макару и дальше.

(Стало быть, и Макар.)

(И телята.)

Само собой, и все наше поколение, в виде многоголового кольчатого пресмыкающегося взятое напрокат из мультипликационной анимации. Но оно не в счет, поскольку его реальная телесная ипостась перешибает его же призрачную.

2.

Теперь надо объяснить, почему я решил эту историйку так вывернуть и подать и почему на людях? Объяснить якобы читателю, а если по-честному, то себе: автору и действующему лицу. Потому что меня это интересовало с самого начала и интересует до сих пор. Первое время причины я находил по крайней мере близкие к тем, какие казались мне настоящими. Хотя, какие они, эти настоящие, я не знал никогда. Знал только, что такие есть. Потом ответы стали все больше от них отдаляться. И на сегодняшний день пришли к единственному и, не ручаюсь, что верному, умозаключению: что жутко скучно стало. Так смертельно скучно, что вот и вывернул и публично огласил. Чтобы четче стали очертания жизни.

Была жизнь. Как у других, так и у меня. Все больше похожая на природу. С примесью культуры, тоже все больше походящей на природу. На искусство не похожая ничуть. На призванную к поступкам, битве, открыванию земель ничуть. Больше всего похожая на время. Было пять минут второго, стало шесть, был день – повечерело. Иначе говоря, что я попал в лапы всемирного заговора по замене жизни на лабуду. Что появление на свет таких субъектов, как я, недосмотр. Не затем гоминес эректи и сапиентис выживали и осваивали пещерный век, чуму, столетние войны и переселение народов, чтобы пренебречь тем напрашивающимся выводом, что всего этого надо избегать, как пещер, чумы и так далее. То есть наглотаться транквилизаторов, учредить покой, уют и необходимыми усилиями поддерживать этот порядок вещей. Не затем же этот порядок был в конце концов более или менее достигнут, чтобы из-за того, что мне скучно, я осмеливался его подрывать. Если мне позарез нужны поступки, передо мной открыта промискуитетная толчея; если битвы – помощь сражающейся Анголе и секция самбо при жэке; если странствия – путевка на озеро Иссык-Куль, а то, глядишь, и до Болгарии.

Это – постигшему стихотворение Верлена «Хандра» в переводе на русский. А одолевшему в оригинале, тому, видимо, Афинские ночи, Иностранный легион, Кения сафари. Мне ни этот набор, ни тот не подходил. Свободное всемирное не подходило совершенно так же, как земляночное советское. Сам по себе выбор не устраивал – что надо выбирать из предлагаемого. Скука объявляла, что ее не избежать. И день за днем ужасно злить меня вот это стало – как сказал поэт, непререкаемо лучший из всех, но не Верлен. Я решил рискнуть – слабенько, а все-таки. Вечеринка на столетие Ленина и доконала.

Помнится, что в гости нас, граждан, на него, столетие, стали звать минимум за год. Газеты, радио и телик. Дескать, начинаем справлять. Это вам я, Брежнев, говорю и я, Суслов, удостоверяю, и Политбюро в полном составе присоединяется. Что загодя – две причины: грандиозность события – и обучение широких масс тому, как о нем говорить. Появление на свет в некоем частном доме в Симбирске лысенького, как в будущем, и, как в будущем, измазанного кровавой слизью еще не существа, уже не эмбриона общепринятым, эстетически, идеологически и воспитательно не самым привлекательным, хотя самым забористым путем – что и говорить, в данном конкретном случае оказалось не рядовым. А столетие, прошедшее с того дня, и прямо небывалым. Так что рассуждать о нем абы как, на уровне своих умственных сил и умеренного чутья, индивидуумам, действительно, доверить было нельзя.

Я – и знаю, еще миллион человек – имел о случившемся и главном герое случившегося кое-что сказать. Хотя и понимал, что если личность близко к реальной так-сяк опишу, то величину, а главное, цену явления, которое она породила, включая разнообразные события, мысли, массовые и частные сдурелости и так далее вплоть до незамысловатого хеппенинга – безусловно запорю. Однако вместе с еще миллионом желающих может и удаться.

Газеты же, радио и телик намерение, если у кого возникнет, открывать рот отменили, и точка. Да до рта даже и подумать, да и не подумать, а этак думануть разок – отменили. Обо всем и без исключения. Что тебе в голову придет – заведомо не то чтобы запрещено, а не годится. И какой он был революционер – уж казалось бы, восхитительный, воплощение всех революций – делиться не лезь, сообщать не вздумай. И что мужескаго полу – Инесса Арман, Фанни Каплан (Инесса! Арман! – какие звуки! Фанни – фам фаталь, с револьвером! шарман!) – не заикнись. А хоть и человечески невинное, например, что он со своим голеньким черепом, бровками и картавостью – милашка: сразу и навеки забудь. Или что брутальный. Или неопределенно: фрукт. Забудь немедленно. И каков он смерти брат и супруг, Франкенштейн и Дракула, и Захер Мазох, и Маркиз, сочиняемые судорогой западных литературных фантазий, а у нас как живой, на кинопленке, и целлулоид не вспыхивает – низзя, в списке можного не перечислено. В общем, ничего не перечислено, ни единого пункта из сферы реальной, а только портреты нечеловеческой улыбки, четыре из тридцати трех букв алфавита, чтобы сложилось немыслимое андрогинное имя, иногда кепка неизвестной фирмы. «Стетсон»? – ни-ни, проглоти язычок.

И к этому погода. А какую бы вы хотели иметь протяженностью в год – начинающийся его январской смéртюшкой (павшей в аккурат на Кровавое воскресение), февраль чернил и плача, муторный март, апрель жесточайший (это еще не сто-, это подступы к 99-летию), потом майские, потом лето на садово-огородных (с газетой какого-то года, разрезанной на фрагменты под размер тряпичного мешочка в будке сортира), трехмесячный осенний дождь, шестимесячный грязный снег – какую?! А родился он, вдруг запевала на тыщу голосов школа – в апреле, именно в апреле, весною, именно весною, когда сердца людей добрее (тут помню нетвердо) и юнош полн голубизною (как-то так). Во всеуслышание. И что этот апрель разрешалось выговаривать, само по себе было пугающим, мрачным, депрессивным. Свет-окрас дня конкретно двадцать второго числа не запомнился, но в памяти остались низкое небо, сырость, если не мокреть, промозглый холод. И анекдот: беру журнал – Ленин, включаю приемник – он, на всех волнах, телевизор – во всех видах, утюг – Ленин. (Юмор механический, шутка-пичужка в слове «утюг», смешное слово.)

И хорошенькая, а вглядеться, так и красивая, женщина тридцати лет по имени Рогнеда, с которой у меня ничего, кроме того, что среди соображений постоянно присутствует то, что у меня с ней ничего, приглашает в компанию, которая собирается как-то, думай сам, отметить столетие Ленина. Актриса. Заподозрить в провокации и попытке подвести под монастырь невозможно так же, как в правоверности. Спросить: вы приглашаете или кто? – удерживаюсь вовремя, за секунду до ее разъяснения: приглашаю я, но не как заинтересованное в вас лицо, а по поручению компании, остановившей на вас внимание в числе еще дюжины отобранных. Явно реплика из какой-то постановки, мне не известной, – которая, возможно, к этой дате и осуществляется, и я таким образом становлюсь ее персонажем, это пустяки, а что интересней, и сорежиссером. Я решаю, что пойду, хоть ничего от такой затеи не ожидаю, – и найду момент рискнуть.

Компания была – умная. Умных. В том смысле, что если встречались прелесть лиц или стройность фигур у женщин, то в первую очередь чтобы продемонстрировать с неопровержимой наглядностью, что то и другое второстепенно по отношению к интеллектуальности их вида. Так же как привлекательность и элегантность или, напротив, безразличие к одежде у мужчин. Второстепенны настолько, что мысль об ухаживании или о попытке заинтересовать собой казалась прежде всего нелепой. Большинство я знал – одних шапочно, других понаслышке, а кого не знал, примерно представлял, кто и откуда. Ленинград – что вы хотите? Москва, хе-хе, деревня, а Ленинград, гм-гм, соцгородок при Медном всаднике. Был и «специальный гость», он же, понятно, гвоздь программы, некто известный, москвич – имя и из какой сферы называть не стану, а то выйдет сплетня. Как ни остерегайся, каких ни делай оговорок, непременно выйдет. Вел он себя деликатно, по крайней мере в начале, и это к нему располагало – потому что в нем была яркость, на нем лежала печать одаренности, а главное, его выпускали за границу. При почти тотальном нашем – остальных – содержании в границах СССР. Если кто-то когда-то и доезжал до ГДР или ЧССР, то таким, как приглашенные сюда, в просторную комнату с окнами на Неву возле Тучкова моста, с карандашным этюдом Александра Иванова, картиной Татлина «Композиция №» и несколькими рисунками Тырсы на стене, хватало вкуса об этом не упоминать.

Был накрыт стол, холодноватый, с бутылками темными и бутылками прозрачно-светлыми, с закусками, на вид простоявшими лишний час и заскучавшими. Начали запросто и легко, повода, собравшего компанию, не касались. После двух тостов проходных москвич заговорил в домашнем тоне, подчеркнуто скромно и подчеркнуто вежливо о пассаже из «Крейцеровой сонаты», ничем не выдающемся и этим как раз тронувшем его. Что-то об удовольствии, которое доставляет младенец телесной трогательностью, когда непроизвольно двигается лежа на спине. Перевязки – так называются складки на его пухлых ручках и ножках. Толстой этого слова не употребляет, чтобы не пересластить, но наш спецгость и волей случая собутыльник, в данную минуту вспоминающий, этой нежности на грани сюсюка не стесняется. Особенно в связи с сегодняшней годовщиной. Ему приятно представлять себе, как сто лет назад молодая мать смотрела на новорожденного и млела, угадывая пунктир намечающейся перевязки. Вот, собственно, и всё, что он хотел бы не забывать, когда думает о диктаторе пролетариата то, что он о нем думает.

Лица затуманились, глаза подернулись размышлением и смущением, атмосфера на миг словно бы пошла слоями. Потом все выпили, не вместе, а по очереди, каждый сперва обдумав. Я тоже. Отдал себе отчет, насколько послеродовая картина, нарисованная моим воображением, не походила на его, и выпил. И остро (может, и излишне остро) почувствовал, как свободен от пристрастий и устоявшихся штампов его характер, как нацелен обнаружить положительное, как не упускает из вида самый малый его знак – и как привычно повернут на худое мой. Злобствуешь? – спросил я себя. А он нет.

Как хотите, а я, сказала через некоторое время женщина, судя по некрасивости, видимо, очень умная, никак не могу отказаться от их говорящих имен, его и брата. Владей Миром, Владимир, – и Стой на Страже Людей, Александр. При фамилии вероотступниковой Иулиановы. Если это заметила я, убогая, то едва ли не обратил внимания просвещенный папаша Илья Николаич. А с ним и молодая мать – как вы ее патетически обозначили.

Взяла и произнесла. Вроде меня, злодейка. Но, слава богу, не я. И все разом заговорили, даже решусь сказать, загалдели. Предопределение вздор! Сатана! Но ведь сколько сделал! Звезды, схождение звезд! Где правда, нет добра! Где нет добра, то неправда!.. Как вдруг москвич легко поднялся, легко прошел к проигрывателю, поставил пластинку, подхватил Рогнеду, повел. И не как вообще подпевают, а точно в мелодию, какой-то нотой так залезая в душу, что я, слыша, знал, что никогда мне так не удастся. Потянул негромко и опять-таки легко: «Какой-то пьяный барон, ступая нежно как слон». И этого, всего вместе: перевязок, подхода, слуха, тембра голоса – не мог я ему без сопротивления уступить. Рогнеды? Ну да, и ее. Ее – как олицетворения его неоспоримого превосходства. Встал, зацепившись за ножку стола, проплелся намеренно неуклюже к некрасавице специалистке по именам, криво склонился, поднял и потащил – тоже… Тоже что? Заныв, завыв, уже нарочно не в лад: «Какой-то пьяный барон – весь извиясь как питон».

– Я рад с вами познакомиться, – сказал он, став ко мне вплотную, едва наше танго четырех кончилось. Негромко, так, чтобы слышал только я. – Я не могу сказать, что слежу, но всегда обращаю особенное внимание на ваши стихи, когда они попадают мне в руки. Я ценю весь ваш питерский круг и, мне кажется, понимаю ваше направление.

Ничего я ему не ответил, а только утвердительно качнул головой. Допускаю, я был рад даже больше, чем он, но не признаваться же в этом. Тем более не бубнить же светски «я тоже рад». Поколение стоило мне испорченной печени, и если кто-то улучшает его качество, оказываясь так хорош, как он, то дай-ка я позабочусь о загрязнении среды, восстановлю собой пэ-аш.

– Вы замечательно спели, – все-таки сказал я. – Наверно, врожденный слух.

– Вам спасибо, что сбалансировали мою салонность и красование. У вас врожденный нюх. Мне говорили – на фальшь и дешевку. Ваши поклонники в Кракове. Месяц назад был в Кракове. Пел в молодежном клубе, подошла пара, говорила про вас разные лестные слова.

Это он все выдумывал. Обо мне говорила Софья Осенка, «осочка-теософка», она мне написала. Письмо шло весь этот самый месяц, пришло позавчера. Москвич за это время слетал в Мексику и в Таиланд. Все его путешествия и встречи неброско, без одобрения, но со значением, которое непонятно что значило, освещались в газетах. Я огорчился из-за того, что она что-то там про меня ему болтала. Из-за того, что подошла, что они стояли, мололи, улыбаясь, чепуху, что он теперь может, болтая со мной, на это сослаться. Что рядом с ней был Янек… Яцек… Я столько раз метался между этими именами и, как правило, ошибался, что вообще перестал его называть или, неизобретательно шутя, называл по-польски в третьем лице «пан»… Огорчился, что ее письмо ко мне наполовину было посвящено встрече с советской звездой.

Звезда смотрел на меня. Внимательно, ласково. Возможно, он говорил мне приятные вещи искренне, возможно, говорил их всем, потому что приятное и говорящий приятное всем приятны. Возможно, взгляд его значил: огорчайся тому, что тебя это огорчает. Загляни в свою мелкую душонку и огорчись.

– Да, я был в Кракове! – сказал он в полный голос. С вызовом, неизвестно кому предназначенным, неизвестно на что ответом. – Я говорил с краковским кардиналом, знатного польского рода, в присутствии самого примаса. Еще там был невзрачный, как тень, епископ – чей политический вес перетянет их обоих. Все трое мои поклонники. Моих стихов, поэм и опер. Я читал им и немного пел. Я сказал им про Ленина то, что сказал вам. Оттуда я полетел через Париж в Мексику. Меня пригласил промышленник, его капитал уже сейчас больше, чем у Поля Гетти. Через двадцать, через тридцать лет он будет номером один в мире. Я прожил у него неделю, он сказал: слетаем на неделю в Бангкок, у меня там дела, а еще у меня там сеть массажных клубов, я хочу расслабиться. Мы летели вдвоем в огромном салоне в половину его самолета, с челядью в другой половине. Он хотел разговаривать, всю ночь. Посередине его фразы я растянулся на диване и заснул. Таи – глухое место, плохо освещенное. Там можно наткнуться на кого угодно. Я наткнулся на тех, кого рассчитывал увидеть. Я люблю рисковать. Мои знакомства рискованные. Везде – но больше всего здесь, в СССР. Кто не рискует, не пьет шампанского.

Назад Дальше