Тогда-то я и решила, что пора взять эти самые фотографии и написать, что помню, пока не поздно. И еще о другом написать – о том времени, которое застала, в котором жила, где было у меня вполне счастливое детство и первые любови со стихами. О той стране, исчезнувшей с карты мира, для которой я совершала первые маленькие подвиги и родила ребенка. Сейчас если пишут о ней, то, как о тюрьме, нет, даже о голодном и холодном карцере, где всегда темно. Даже сын мой, будучи еще подростком, произнес как-то знаменательную фразу: «Кажется, что у вас вся жизнь была черно-белая, без цветных красок». Да, только в ней он родился почти двадцать один год назад – и был вполне розовый, а коляска его – голубая. Я с парадоксальной благодарностью хочу вспомнить то время, хотя росла в семье ярого антисоветчика – отца и тихого – матери, да еще и сама в юности считала своим долгом писать разоблачительные стихи, читать подпольную литературу, слушать «голоса» и, к тому же, умудрялась соответствующе настраивать всех своих знакомых. А вот выросла – и нет ненависти. И вовсе не оттого, что не верю теперь и в демократию, оказавшуюся не то что хуже, а – гаже. Просто не хочу, чтобы у меня и у моих сверстников, едва успевших стать официально взрослыми к моменту очередного и окончательного крушения империи, были отняты детство и юность. Их теперь попросту вульгарно перечеркнули: дескать, что там у вас могло быть хорошего – это за железным-то занавесом, при пустых магазинах и пионерских галстуках? Давайте, мол, лучше забудем! Я не согласна. Я не хочу забывать время, когда вы могли сказать постороннему человеку чуть ли не на улице: «Слушай, старик, у меня тут такое дело, помоги, а?» – и человек этот считал своим долгом бросить собственные дела и заняться вашими, причем вопрос о том, чтобы ему за это заплатить, даже не стоял; время, когда можно было запросто пообедать в гостях, ни на секунду не задавшись вопросом, а не объедаешь ли ты хозяев; время, когда детскую коляску, с ребенком или без, можно было спокойно оставить у магазина… Такое уже никогда не повторится, поэтому я и хочу просто – запомнить. И записать, если Господь сподобит…
Позвольте, а как же повесть? Такая, чтоб «с любовью, с разговорами»? Добавлю еще – чтоб с приключением и назиданием… Та, задуманная? И вот, что я, по размышлении зрелом, решила.
Мне прекрасно понятно, откуда у нынешней власти такое вдруг почитание Великой Отечественной войны и ее героев: ну, во-первых, их все меньше и меньше, поэтому к столетней годовщине Победы можно им и по пятикомнатной квартире с лимузином и самолетом в придачу выделить. А еще лучше – почтить таким макаром ветеранов Куликовской битвы. Но главное в том, что Вторая мировая была глобальной битвой с фашизмом. Поэтому, настраивая молодежь на патриотический лад по-новому, нужно предоставить ей и объект для ненависти: фашизм. И ничего, что Гитлер и иже с ним уже шестьдесят три года в аду горячие сковородки лижут: не их же ненавидеть, в самом-то деле! А вот зато, если, покрасочней разрисовав зверства фашизма, представить и назвать фашистами своих же, русских, пекущихся о благополучии нации, то они и превратятся в тот вожделенный объект ненависти – что и требовалось доказать.
Но я перед великой той войной в долгу. Потому что коснулась ее вскользь только один раз, в прологе «Марфиного дома». Потому что, воспитывая сына, осознала вдруг, что Великая Отечественная и Ледовое побоище для него – вещи одного порядка: канувшие в Лету. Смотрели мы с ним, семилетним, документальный фильм о войне, и я, молодая старательная мама, каждую минуту объясняла своему несмышленышу: это, мол, не артисты, это все по-настоящему, это документальные кадры. Фильм кончился, и стали показывать «Александра Невского»; когда дошло собственно до побоища – с жестяными ведрами на головах у массовки и пенопластовыми льдинами, трещавшими под копытами несчастных, покрытых сшитыми простынями коней – ребенок, истово следивший за боем, вдруг спросил: «Мама, а это тоже документальные кадры?» – и я поняла, что с темой войны в моем собственном творчестве что-то нужно срочно делать. С тех пор прошло четырнадцать лет, а я так ничего и не предприняла для того, чтобы отдать давний долг, который вижу перед – не бойцами и не героями – а мучениками той войны. Нет, я не задумала военную повестушку с приличествующей последнему времени клубничкой – я опять лишь коснусь того, чему не была ни свидетелем, ни понятым. И делать это я буду параллельно повествованию о них, о тех, с фотографий. Поэтому тот читатель, который еще от меня не сбежал и дожил в этом качестве до второй главы, будет познакомлен с моей тайной писательской кухней, ибо творить буду у него на глазах – и советоваться, пожалуй – а заодно и поведаю любознательным несколько любопытных фактов, легенд, наследственных баек и собственных измышлений.
ГЛАВА ВТОРАЯ, ОБ ОДНОЙ МОГИЛЕ НА КОМЕНДАНТСКОМ КЛАДБИЩЕ В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ И О МОЕЙ НЕСОСТОЯВШЕЙСЯ ФАМИЛИИ
Нашим родоначальником по мужской линии (имеется в виду только обозримое прошлое, иначе пришлось бы говорить об Адаме) считается Георг Йоганн Майдель. У меня было много шансов получить эту фамилию в качестве девичьей, но вмешались два досадных «если бы» – и моя веселая фамилия досталась мне от случайного деда, о котором я не знаю ровно ничего. Но вернемся к доблестному рыцарю. Ему не посчастливилось: он оказался у своих родителей вторым сыном, а в Швеции в то время действовал вопиюще несправедливый закон майората. Другими словами, титул и имущество наследовал только самый старший сын – а все прочие дети полностью зависели в материальном смысле от его произвола. Захочет брат поделиться с младшими малой долей благ – и получат они пропитание и крышу над головой. Не захочет – извините, устраивайтесь, как знаете, а со двора вон. У нашего Майделя оказался как раз такой братишка, и пришлось юному Георгу заняться своей судьбой самостоятельно. Швед был, наверное, сообразительный и не стал мыкаться по своей худосочной родине, а рассудил здраво, что чем больше страна, тем больше возможностей, а, следовательно, путь его лежит на юг (!), в Россию.
Жизненный путь Георга в России был, по всей вероятности, славен, потому что он сподобился вписать свое имя в историю – золотом по черному. Известно, что, перейдя в Православие, зваться он стал попросту – Егор Иванович, пошел по военной линии, женился на русской женщине, чье имя благодарная память потомков не сохранила, отличился и был сильно ранен во вторую Крымскую кампанию, но в отставку не вышел, а в чине генерала от инфантерии был назначен комендантом Петропавловской крепости в Петербурге – и там до самой смерти прослужил своему приемному Отечеству. Похоронили Егора Ивановича, где положено, – на Комендантском кладбище, в самом сердце Петербурга, и до тех пор, пока город не уйдет под воду во исполнение известного пророчества, каждый, посетивший крепость, может на самом высоком кресте черного мрамора прочитать золотые буквы: «Генерал от инфантерии Майдель Егор Иванович».
Остались двое сирот (жена Майделя скончалась, вероятно, много раньше, и с родственниками у нее было негусто), и встал неизбежный вопрос об их жизненном устройстве. Пригрел Колю и Наташу вышедший в отставку боевой товарищ Егора Ивановича Василий Зуев. Здесь вступило в силу первое и главное «если бы»: Зуев не просто стал опекуном детишек, но, не имея своих, усыновил их и переписал на свою фамилию. Смутная легенда бормочет, что Василий был спасен от верной смерти в Крыму Егором, который при этом и получил то тяжелое ранение, что позже свело его в могилу в самом мужском расцвете, лет около пятидесяти. Не чая выжить, он, будто бы, попросил Василия не оставить детей, и тот обещал. Егор прожил после Крымской еще несколько лет, но друг слова своего не забыл и в нужное время исправно выполнил. Почему фамилию детям поменял – Бог весть: может, не хотел, чтобы звались они «по-немчинному», а может, от великой любви пожелал, чтобы сын и дочка, ставшие ему родными, и фамилией не отличались от остальной семьи.
Сразу покончу с Наташей Зуевой: ее судьба для меня как-то невнятна (хотя для нее самой, возможно, была яркой и поэтичной). Знаю только, что, окончив какой-то из институтов благородных девиц, она встретилась с известным певцом Собиновым и вскоре стала его гражданской женой. Почему гражданской – не знаю, возможно, из-за вполне похвальных сложностей с разводами на территории Российской Империи. Она, как будто, эмигрировала после октябрьского переворота – и следы ее перемешались с миллионами других следов русских женских ножек, принявшихся топтать крутые бока матушки-Земли от Константинополя до Австралии. По другой версии – осталась в России, где, надолго пережив убитого возлюбленного, скончалась в Москве – в нищете и забвении…
Коля Зуев стал инженером. В качестве хобби заинтересовался музыкой (у брата и сестры это, видно, была родственная черта) и принялся, как и подобает образованному молодому человеку, активно посещать различные музыкальные собрания. Как-то занесло его прямо в дом к Балакиреву на знаменитые вечера – и вскорости случился с Колей конфуз. Такой, что даже и говорить стыдно. Нахватавшийся еще в институте разных передовых веяний юноша влюбился в горничную Парашу. И добро бы только влюбился! А то ведь самым серьезным образом, прямо как за барышней, принялся за ней ухаживать – и женился-таки, стервец! Отговорить, наверное, уже некому было… Но о решении своем не пожалели Николай с Прасковьей ни разу в жизни, потому что «во всяком благочестии и чистоте» дожили ровненько до золотой свадьбы в 1947 году, когда Николай Васильевич скончался от рака кишечника; жена пережила его на пятнадцать лет, но умерла точно от такой же болезни, чем доказала, что муж и жена действительно «едина плоть».
Это они, Николай и Параскева, обычно возглавляют мою записку поминаемых за упокой – а дальше идут их дети, числом десять…
Имеется в семье фотография из той поры, когда они были молодоженами. Прабабушка сидит, одетая «барыней», то есть в английском платье с пуговичками и невероятной шляпе-цветнике, а прадедушка стоит за ее креслом в забавном котелке, сюртуке и с тросточкой… Такой эта фотография запечатлелась у меня в памяти, и интересно сейчас будет проверить – правильно ли я запомнила. А вдруг, наоборот, дедушка сидит, важно отставив трость, а бабушка, как тогда было принято, стоит за его креслом, гордо держа голову в модной «парижской» шляпе?
…Вот, не выдержала и проверила, и убедилась, что память меня почти не подвела. Только оказалось, что прадедушка стоит не в сюртуке, а в расстегнутом пальто с бархатным воротником, а у прабабушки на платье пуговичек еще больше, чем я запомнила. Изображение чуть-чуть, очень деликатно подкрашено в бледно-пастельные тона; оно, вдобавок, несколько выгорело под испепеляющим оком времени – и простые, мудрые и добрые их лица смотрят на меня через неизбежную дымку вечности. Нет связи между тем миром и этим, кроме молитвенной памяти…
Квартира их, в которой я родилась семьдесят лет спустя после той свадьбы, по тем временам была как бы и бедновата. С улицы, называвшейся в их времена 3-й Ротой Измайловского полка, а в мои – 3-й Красноармейской, вы попадали в прихожую… О, нет, не сразу в прихожую. Сначала следовало потоптаться на коврике в промежутке между двумя дверями, где помещались одна над другой несколько полок с кастрюлями: при отсутствии или даже еще неизобретении холодильника это пространство более или менее безуспешно его заменяло. От прихожей начинался длинный темный коридор, пугавший собой в этой квартире несколько поколений детей подряд, и по обе его стороны располагались комнаты – очень большие и поменьше. Маленьких в современном смысле слова тогда не делали. Комнат было пять или шесть, а потом коридор упирался, пробежав мимо ванной и туалета, в кухню – и можно было, в случае чего, всегда сбежать во двор через черный ход. От двора у меня остались на вечную память два черных мостовых кирпича – их очень удобно использовать при засолке грибов и воспоминаниях о детстве.
Из десяти родившихся у Зуевых детей до взрослого возраста дожили восемь: два мальчика и шесть девочек. О двоих умерших неизвестно ничего, кроме имен – Наташа и Андрюша – даже название болезней, сведших их в могилу, умерло вместе с ними. Но Зуевым пришлось горевать над гробом своего ребенка еще дважды: взрослыми, но молодыми умерли две их дочери, но об этом в свою очередь, ибо чужая смерть поспешности не терпит. Имена выросших детей – в уважительной последовательности по старшинству – такие: Сергей, Мария, Михаил, Евгения, Клавдия, Валентина, Кира, Зоя. Так уж случилось, что я почти ничего не знаю о Михаиле – кроме смутного слуха о том, что он служил в НКВД и смог в годы репрессий каким-то образом оберечь семью от оговора, ареста и прочих крупных неприятностей. Я его никогда не видела: он жил и умер в неизвестном мне городе и единственное, что мне косвенно от него осталось – это безымянное лицо его сына на фотографии рядом с моим молодым отцом…
О старшем, Сергее, знаю едва ли больше. Что в войну был он немцами угнан в Германию вместе с единственным сыном Юрием – а на обратном пути тем же самым НКВД (носившим, впрочем, уже другое из нескольких синонимичных имен) завербован, потому на Родине ни восточней, ни северней Таллинна не попал. О сыне позже, хотя это и несколько противоречит моему правилу писать ныне только о почивших: Юрий Зуев здравствует и по сей день, но пребывает в том же Таллинне и находится в таком возрасте, что вполне может стать исключением. Сергей умер в старости, все там же, в Эстонии, очень мучившись перед смертью почками. В ночь после собственных похорон он пришел за какой-то последней надобностью в свой дом, чему свидетелями были две его сестры, Валентина и Евгения, причем последняя – партийный работник, атеистка по призванию сердца. Обе они слышали знакомые братнины шаги в пустой квартире – и было им не страшно, потому что знали, что родной брат плохого не сделает…
Остаются шесть сестер, и начинать я буду не по порядку, а по справедливости. Она требует вспомнить первой мою родную бабушку Клавдию, хотя она и умерла почти за тридцать лет до моего рождения, в тридцатилетнем возрасте. Ее пяти сестрам посчастливилось иметь внешность, вошедшую в моду в середине тридцатых, благодаря Орловой, Целиковской и Ладыниной, и не выходившую из нее больше тридцати лет. Все они имели волнистые русые волосы, ясные серо-зеленые глаза, не совсем правильно овальные, но и не круглые лица, гладкую кожу, впечатляющие с первого взгляда здоровые пышные формы и рост не выше ста шестидесяти трех сантиметров. Они удачно вписались в банальный эталон тех лет под названием «красивая женщина», и каждая по-своему воспользовалась в жизни этим несомненным преимуществом.
Моя бабушка, как говорили, одна пошла в своего шведского предка – чертами, не мастью, потому что была волосом не по-северному темна. Черты ее лица причудливо сочетали мягкость с точеностью, нос, безусловно, выдавал нерусские корни и был абсолютно идентичен носу белобрысого деда Егора. Бабушка имела тонкий и хрупкий стан и характер вполне определенный: легкомысленный. Можно с уверенностью сказать, что она любила делать больше всего: украшать себя по-всякому и в таком виде фотографироваться. От времени, когда увековечивание собственной персоны на куске картона посредством таинственного ящика на трех ногах было делом ответственным, отнюдь не сиюминутным, требовало тщательной подготовки, продуманного туалета и позы, что позволяло оставить после себя, кроме маленьких фоточек на документы, лишь несколько солидных фотографий, наклеенных на тисненый картон, защищенных от случайностей тончайшей папиросной бумагой – от того времени осталось не менее пятидесяти фотографий бабушки Клавдии, причем среди них нет ни одной неудачной. Клавдия в профиль, фас и вполоборота, с волосами, плечами, розами, бантами, лентами; в темном, светлом, льняном и бархатном – грустная, загадочная, счастливая, спокойная, больная, смеющаяся… «Ну, как общий вид?» – единственная точная фраза из ее прямой речи, настолько часто, по всей вероятности, повторявшаяся, что спустя пятьдесят лет после смерти Клавдии была передана мне в неизмененном виде.