Не такая, как прочие - Веселова Наталия 3 стр.


Мужей у нее было двое, и оба очень необременительные. Первый – некий Толик – яркий тип избалованного эгоиста со слабовольным подбородком, не оставивший ей, по счастью, потомства. Это ему она, молодая, дарила вырезанные в форме сердца свои фотографии, на которых, в умопомрачительных шляпках, томно смотрела мимо фотографа. «Толе от Клавдии» – писала она на их обороте с красивым росчерком – а после развода забрала все карточки себе обратно. Фотографии второго мужа у меня нет – а жаль, потому что эта темная лошадка – мой родной дедушка, подаривший мне фамилию. Если бы (вот и второе) бабушка, разведясь с ним, вернула себе и своему сыну, моему отцу, девичью фамилию, то Веселовой мне бы не быть никогда. Но она фамилию почему-то не сменила, с ней и в гроб пошла, она значится и на ее бедном кресте на Смоленском кладбище – доставшаяся от второго мужа, с которым прожила не больше года, но родила сына Александра. Кто он был, мой таинственный дед, никогда ни в чьей жизни больше не появившийся? В очень недостоверном (потому что раннем) воспоминании о просмотре альбома кого-то из сестер Клавдии он предстает мне чуть смахивающим на молодого Блока – и все. А еще он играл на скрипке.

Клавдия умерла, когда ее единственному ребенку было три года – и он на всю жизнь запомнил, как его привели к матери в комнату прощаться, и несчастная умирающая «обливала его слезами». Перед кончиной она болела странной болезнью, записанной в свидетельстве о смерти как гастрит. Разве можно умереть от гастрита? – до сих пор мучает меня неразрешимый вопрос.

О своей смерти она знала заранее. Годом раньше сестра Валентина, (впоследствии моя незабвенная «тетя Валя», заменившая мне в Петербурге бабушку) встретила ее, еще совсем здоровую, рано утром на могиле своего недавно умершего сына Бори. Клавдия сидела там, держа на руках моего маленького папу – своего двухлетнего Алесика. На удивление сестры ответила, что только что видела Борю во сне, и он сказал ей следующее: «Тетя Клава, скоро мы будем жить с тобой вместе, а Алесик останется с мамой». Весьма в недалеком будущем так оно и вышло.

Своих умерших предков я отмаливала в Иерусалиме у Гроба Господня и на Голгофе, после чего стала как-то поспокойней за их посмертную судьбу. Но что, в сущности, сказал Клавдии умерший шести лет Боря? По словам его матери, он не был крещен, родившись в богоборческих ранних тридцатых, но умер до семи лет – младенцем. Стало быть, он находился в том месте Посмертия, где пребывают некрещеные младенцы, и там ожидал свою крещеную (за девять лет до революции родившуюся) тетку? Значит ли это, что по каким-то грехам на момент смерти ей было отказано в пребывании с христианами, но все-таки наказание не простерлось слишком далеко, дав ей возможность встретиться с племянником в месте, достаточно упокоенном, но не озаренным Христовым светом?

…Знаю по опыту, каково это: следить за перипетиями жизни, смерти и вечности чужих многочисленных тетушек, братцев и племянников и вскоре так надежно в них во всех запутаться, что не поймешь, кто в кого влюблен,/ кто когда и зачем встречался,/ кто погиб и кто жив остался,/ и кто автор, и кто герой1… Поэтому сейчас как раз настало время познакомиться и с тем героем, который никогда не был ничьим родственником, потому что его на свете не существовало. Зато он, надеюсь, станет полноправным обитателем моей личной мини-вселенной, населенной персонажами написанных мною книг (весьма опасной вселенной, кстати), и тоже получит от меня какой-нибудь ценный подарок из моего собственного, вполне реального прошлого. Когда-то Насте Волковой из «Дерева на крыше» я подарила сразу двоих: свою воспитательницу из детского сада и директора молодежного клуба, вопреки собственной традиции даже не изменив им имена – уж больно хотелось сохранить обеих дам для потомков в неприкосновенности. О. Вячеславу из «Оставь надежду» я, как и подобает его сану, подарила икону – ни больше, ни меньше, чем Троеручицу из Николы Морского. Безымянного полуночника в той же книге пустила гулять по собственному бульвару Новаторов, где живу и поныне, и сделала ему царский подарок в виде легконогого пуделя – как раз такого, каким была моя черная Криста. Ее я ни за что вниманием не обойду: увековечивания она заслуживает, мнится мне, большего, чем иные ее старшие братья…

Ну, что же, пусть будет еще одна повесть – с войной и смертью, с любовью и разговорами, а значит –

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА ПОЕХАЛ В ДЕРЕВНЮ К БАБУШКЕ

– Не наклоняйся так сильно, Адик, сынок! Вот тряхнет посильней – и выпадешь!

Адька в который раз с видимым сожалением отодвинулся от борта грузовика. Усталость и нетерпение гнали его с тряского места на тюке, заставляли то и дело бросаться к борту, слегка нагибаться над ним – и сладко ухало где-то пониже сердца, а если закрыть глаза, то и вовсе выходило почти как на качелях – весело! А еще он иногда ухитрялся встать на ноги у самой кабины и, положив на нее руки, смотрел вперед – тогда ухало уже в самых пятках, отчаянно ловивших сквозь тонкую подошву сандалий ускользающее дно кузова. Мама волновалась – не упал бы, не расшибся – как за младенца! – и каждую минуту он слышал ее ласково-встревоженные возгласы. «Адик, осторожней! Адик, упадешь! Адик, сядь на место!» – как же надоело! Вот бы набраться смелости и ответить ей невозмутимым низким голосом: «Помолчи, мешаешь», – как отец. Его-то она всегда слушалась и сразу начинала виновато моргать, отводя блеснувшие влагой глаза…

Отец у Адьки был человеком значительным. Настолько значительным, что Адька даже не смел называть его фамильярным «папа», а мать никогда не звала по имени. Оба обращались к нему «отец», и было в этом что-то от высокого звания, едва ли не государственного. Обращались с большой буквы, слову этому по чину не полагающейся. И еще одно имя было у отца – Сам. Так мать и сын обозначали его между собой и в разговорах с другими – очень солидно выходило: «Сам придет – починит», «Спроси у Самого – он знает», «Это Самому приготовлено – не тронь». Отец, лет на пятнадцать старше матери, к моменту их знакомства сумел уже заслужить почет и уважение: будучи потомственным рабочим-путиловцем, старшим мастером в огромном цеху, авторитетом он пользовался таким, что молодые инженеришки и получали меньше, чем он, и ежесекундно прибегали к отцу за советом и помощью, когда запутывались в своих туманных чертежах и расчетах. Дома Сам был немногословен и основателен: ослушаться его – да что там ослушаться! – возразить в голову не приходило. Сколько помнил себя Адька – страшней наказания, чем суровый отцовский взгляд, он на своей шкуре не испытывал, но, чтоб взгляда этого не заслужить, говорил все больше полушепотом и без нужды старался отцу на глаза не попадаться. Голоса Сам тоже никогда не повышал – всегда говорил ровно и уверенно – будто шмель гудел. Необдуманных слов тоже не произносил, а уж тем более грязных или оскорбительных. Выпивал только по праздникам – обстоятельно, под обильную закуску, в кругу родных. Праздниками считал только Первомай, очередную годовщину Октября, Новый год отчасти и уж Дни рождения Ленина и Сталина – обязательно. Кстати, Дни рождения членов семьи праздниками, равноценными этим, не считались, и особо богатый стол не накрывался: мать пекла пирог с повидлом, яблоками или капустой – по выбору именинника – и семья ограничивалась торжественным чаепитием.

С женой отец обращался серьезно и строго, на женские россказни или жалобы внимания не обращал, но был справедлив, попусту ее не третировал, по мелочам не привязывался. Называл «мать», словно подчеркивая тем ее тоже высокое назначение, а когда редко обращался по имени, то только полному – Анна. Считал правильным, чтобы жена в его присутствии больше молчала, а если и заговаривала, то только по конкретному делу, не отвлекая мужа от размышлений, чтения «Правды» или отдыха; отвлеченных рассуждений не терпел, считая, что женская голова для них не предназначена. «Не умничай, Анна», – спокойно останавливал он жену за общим столом, если она вдруг набиралась смелости вмешаться в степенную беседу отца с товарищами дерзким: «А вот мне кажется…».

Адька восхищался отцом, хотя и трепетал перед ним. Отец никогда не пытался стать другом своему сыну – построить, например, с ним модель аэроплана или, потрепав по упрямому вихру, спросить о школьных друзьях – но от такого значительного человека этого и не требовалось. Адьке достаточно было знать, что отец его не такой, как другие – мелкие, суетливые и писклявые, – что им можно гордиться без сомнений и втайне надеяться, что по миновении не одного, так двух десятков лет и он, его сын, станет таким же значимым и уважаемым, таким же объектом поклонения и трепета в глазах молодой жены и сына-наследника.

Мать – другое дело. Она была для него просто мамой – ласковой, тихой и надежной. С ней мальчик не боялся и пошутить, и поупрямиться, и выказать иной раз неопасное непослушание. К своим двенадцати годам он уже прекрасно понял, что его зависимость от матери – дело временное, лишь пока не вырос. А потом, когда станет Адька настоящим мужчиной, уже она, по женскому своему званию, должна будет перед ним робеть и, может быть, даже заискивать, как перед отцом.

Вот и сейчас он нарочно, больше, чем сам хотел, перегибался через борт ревущего и прыгающего грузовика, дразня ее и как бы даже испытывая, насколько далеко может зайти материнская власть над ним, Адькой.

Зашла дальше, чем он надеялся.

– Довольно, Адик. Всю душу мне вымотал, – мама неловко поднялась со своего мягкого узла с бельем и, балансируя, опираясь руками на чемоданы, направилась к сыну.

Добравшись, она крепко схватила его повыше локтя, увлекла за собой, усадила и строго молвила:

– Будешь теперь сидеть со мной до самой бабушки. Недолго уже: вон, смотри, за березняком Морок-озеро показалось.

Это означало, что трястись в кузове осталось от силы полчаса, потому что деревня, к которой они держали путь из Ленинграда уже больше семи часов, выехав перед самой зарей, находилась на другой стороне озера, названного так за необыкновенную черноту глубокой воды. В этой деревне, носившей смешное название Коровий Нос, родилась и выросла Адькина мама, единственный выживший ребенок из одиннадцати, родившихся у бабы Зины и деда Михи, умершего в один день с Кировым. В конце двадцатых, использовав последнюю перед окончательным колхозом возможность, Анна уехала пытать девичье счастье в Ленинград, где прилежно выучилась на фельдшера и удачно вышла замуж за солидного человека – и вот наезжала теперь в родительский дом с собственным сыном каждое лето, испросив отпуск в июне. Потом она оставляла Адьку с бабушкой до конца августа, обеспечивая ему таким образом еще два привольных месяца, и забирала со всем скарбом перед самым сентябрем, приехав в кабине грузовичка, который в начале и конце лета выхлопатывал у себя на Кировском заводе ее муж. Без грузовичка, конечно, было бы трудненько добираться до родной деревни, лежащей несколько в стороне от Киевского тракта, далеко за Псковом.

В Ленинграде мама работала близко от дома, на Васильевском острове, в роддоме им. Видемана, и работу свою ненавидела. Об этом Адька узнал весной, когда однажды, ворочаясь в постели перед сном, все почему-то не приходившим, услышал приглушенный разговор родителей за шкафом, что делил их комнату в дружной коммунальной квартире на две части – малую, предназначенную для Адькиного сна и занятий, и большую, с обеденным круглым столом, двумя широкими кроватями и тумбочкой между ними. У отца с матерью было в обычае, отправив спать сына, проводить еще какое-то время у стола, где мать безмолвно починяла белье или одежду у настольной лампы, а отец тихонько шуршал вечерней газетой, изредка позвякивая о блюдце последней за день чашкой чая. Но в тот вечер мама почему-то вздыхала больше обычного и даже бормотала себе под нос что-то полусвязное, причем, Адьке послышалось что-то вроде «…крепостное право какое-то…», произнесенное жалобно и протяжно. Услышал и отец, потому что тотчас спросил обычным тоном, не понижая и не повышая голоса:

– Что вздыхаешь, Анна? Нездоровится?

– Да нет, я здорова, – ответила мать еле слышно.

– А раз здорова, то и вздыхать нечего.

И опять несколько минут был слышен только шелест газетных страниц и вздохи, больше прежнего сдерживаемые. Потом мать снова нерешительно заговорила:

– У меня, отец, на работе… Не знаю, что и делать… Если б не закон этот… А так – не знаю…

– Не мямли, не люблю этого. Ясно говори, – отозвался отец.

– Да вот закон тот, что прошлым летом выпустили… Что с работы уходить самому нельзя, а только если начальство уволит. Но если уволит, то под суд…

– Это чтоб летунов окоротить.

– Я понимаю… Только как-то на крепостное право похоже: хочешь не хочешь – сиди на одном месте, а не то в Сибирь.

– Ты такими словами не бросайся. В Советском Союзе живешь, а не при царизме.

– А если ко мне начальница придирается, заведующая отделением?

– А ты работай хорошо – и не будет придираться.

– Но я хорошо работаю…

– Значит, плохо, раз начальство недовольно.

– И с коллективом я как-то не сработалась…

– А ты сработайся, не ленись.

– Я не ленюсь, отец, только… Если б не закон – ушла бы в другой роддом или в больницу, и дело с концом, а так… Только мучиться…

– Лишний это разговор, мать. Не твоего ума дело в законах разбираться. Какой надо было, такой и приняли.

Среди наступившего молчания из-за шкафа донесся отчетливый всхлип, и Адька, хотя и немножко жалко ему стало маму, все же душой был на стороне отца: вот как надо решать глупые женские вопросы – сурово, однозначно, по-мужски пресекая все пустяки, чтоб не разнюнилась слабая женщина. Отец на всхлип этот ненужный отреагировал строго:

– Ты тут сырости не разводи, мать, не терплю. Спать лучше давай. А глупости из головы выкини.

Выкинула ли мать глупости из головы, Адька не знал, но сейчас ехала она на родину счастливая и даже помолодевшая; радостное узнавание окружающего так и читалась на ее лице, когда пробежал мимо разросшийся березняк и в полную ширь показалось Морок-озеро, лежавшее внизу, под холмом, по которому грохотал грузовичок. И сразу стало в который раз весело-понятно Адьке, почему деревня называется так смешно. Смешно, но метко: озеро-то очертаниями ни дать, ни взять – сытая черная корова, лежащая на брюхе, а на носу у нее примостилась махонькая, в десять дворов, деревенька. Мать вглядывалась в эти домики напряженно, щуря на ярком обеденном солнце свои зеленые крапчатые глаза, рассеянно заправляя за ухо шоколадно-темную прядь, вырывающуюся на ветру из тяжелого узла, туго затянутого на затылке. Отец всегда был против всяких там игривых валиков и завитушек, и жена его, понятно, не могла ходить вертихвосткой, что бегают в платьях с плечиками и рукавами «фонариком». Она носила простое темное платье в мелкую светлую рябинку, а скромной данью Ленинградской моде были беленькие носочки, которые мать, однако, осмелилась надеть только во время их «привала» в Пскове, смущенно оправдавшись перед Адькой тем, что в чулках ей жарко. У нее всегда были только простые, толстые чулки, потому что отец, увидев ее однажды в шелковых, выразил неудовольствие: «Не барыня в фильдеперсах щеголять». Он был за простоту и разумное спартанство в жизни и особенно в воспитании жены и сына. На Адьке были надеты свободные шорты темного сатина, на одной лямке, ехал он в летней белой фуфайке без рукавов, в сандалиях на босу ногу и широкой панаме «от солнечного удара». Отец настоял, чтобы пионерского галстука сын не снимал: «Пусть все видят, кто ты есть, и знают, что с тебя и спрос немалый», – и велел узел не ослаблять, завязывать под самое горло – «Чтоб голову не опускать и гордиться своим званием». Все это Адьке понравилось, только уж очень солнце пекло, и все время Адьку подмывало сдаться на материнское: «Давай опустим пониже, чтоб шею обдувало», – но он пока держался, отвечая по-отцовски сдержанно: «Сам не велел».

Назад Дальше