Она была моложе сестры и резко от нее отличалась – не внешностью, а повадкой. В отличие от степенной тети Жени, тетя Валя, казалось, имела спрятанный под юбкой моторчик (на маневренном фонде во время капремонта ее даже прозвали Скороходом), но и бес там, определенно, тоже затаился, потому что притягательностью для мужчин она обладала неимоверной. Папа говорил мне когда-то, что один глаз тети Вали имел зрачок не круглый, а кошачий, вытянутый, что, впрочем, никак не влияло на остроту ее зрения, но повод заподозрить в ведьмовстве давало. Подозрение это было, однако, напрасным, потому что трудно встретить человека, менее страдавшего мистицизмом… В жизни – да, но, как теперь припоминаю, на картах гадать она все же бралась, простым раскладом – и, представьте, сколько бы ни гадала мне во время любовных коллизий моего девичества, предсказания всегда сбывались с пунктуальной точностью. В целом она была человеком ухватистым, здравомыслящим и жестким – недаром до пенсии проработала снабженцем и при этом, если верить глухой молве, еще и подпольно приторговывала «камушками». Нравом обладала крутым, никаких противоречий не терпела, в воспитании детей полностью отрицала принцип дружбы и «демократии», считая, что их дело – молчать, слушаться с первого слова, не путаться под ногами и не лезть с вопросами. «Даже если ты точно знаешь, что тебя наказывают несправедливо и взрослый неправ, ты все равно не должна спорить с ним, потому что маленькие девочки не смеют противоречить взрослым», – таков был один из ее многих похожих педагогических постулатов. Надо ли говорить, что в детстве я не испытывала к ней никаких теплых чувств, а испытывала горячие – отвращение и ненависть. Они еще усиливались оттого, что видеть ее мне приходилось гораздо чаще, чем хотелось бы, потому что мои работавшие родители иногда вынуждены были просить ее присмотреть за мной на каникулах и однажды даже отправили с ней на дачу в Комарово – впрочем, после месяца, проведенного нами под одной крышей, тетя Валя сама категорически отказалась в дальнейшем брать меня к себе более чем на сутки. И было из-за чего. Надо сказать, что львиная доля нрава и даже вкусов была унаследована мною именно от нее, вдобавок, единственный ребенок в семье, я к моим десяти годам была самым возмутительным образом избалованна. Это происходило за год до моих первых месячных, после которых я стремительно превратилась из сорванца в своенравную барышню, несколько помягчела характером, начала рассуждать о смысле жизни и писать стихи. Неволи я не терпела, воспитанная свободной и любимой, поэтому мне казалось диким, что меня можно за непослушание, например, запереть на весь день в комнате; мне и в голову не приходило там оставаться, поэтому я преспокойно вылезала в окно и мчалась в наш сосновый лесок командовать ватагой ребятишек, состоявших в моей «банде» – ибо это был неизбежный в жизни ребенка нашего поколения период «тайных обществ», «секретных штабов» и карт местности, испещренных стрелками и таинственными знаками, среди которых череп и кости являлись абсолютно обязательными. Случались и серьезные драки – с применением увесистых дубин, гонки на велосипедах, после которых на мне не оставалось живого места – и можно себе представить, как тряслась за меня тетя Валя, обязанная, все же, вернуть ребенка родителям целиком, а не по частям, чем и оправдывались ее чрезвычайные меры, в ответ рождавшие только вызывающую грубость и непослушание в квадрате. Временно спокойной она могла побыть только тогда, когда я, случалось, на целый день присасывалась к очередной книге или проводила вместе с тетей утро, собирая грибы – но ведь никакой гарантии не было, что вечером я не убьюсь насмерть или не прикончу ее саму. Такая возможность у меня однажды мелькнула, и я до сих пор не могу избыть темного ужаса при воспоминании об этом своем детском приключении.
Подбила я однажды своих сотоварищей вырыть самую настоящую волчью яму перед «вражеским штабом», обнаруженным в такое время, когда родители уже разогнали наших врагов по домам. Смеркалось – а у нас кипела работа: мы копали и копали, а потом еще воткнули в дно ямы остро заточенные колья, словно собирались загонять медведя (не забудьте, мне тогда было почти десять лет, но в раж входить я умею и до сих пор, правда, делаю это несколько реже). Яму закрыли ветками, положили сверху невесть где добытый коленкор, а на него насыпали палой хвои, очень натурально разметя ее еловой лапой. Получилось идеально; я до сих пор помню свое удовлетворение от качественно проделанной работы – и тут из-за сосен раздалось ненавистное: «Наташа, ужинать и спать!» – и тетя Валя неожиданно возникла едва ли не в двух метрах от замаскированной ямы – и продолжала уверенно шествовать вперед. «Тетя Валя, стой!!!» – взвизгнула я, нимало не заботясь о своем авторитете перед «младшими по званию». Если бы жизненного опыта было у меня хоть лет на пять побольше, то я бы уже знала, что самым надежным способом немедленно остановить тетю было выкрикнуть «Иди быстрее!!!» – но мне не исполнилось еще, повторю, и десяти лет. «Почему это я должна стоять?!» – в полном соответствии с нашим с ней характером возмутилась она – и следующий шаг стал роковым: раздался треск на весь лес – и я зажмурила глаза. Бог пронес. Она не то что не попала на колья и не сломала позвоночник – но и в прямом смысле отделалась легким испугом. А я не стала убийцей, не подлежавшим по малолетству уголовной ответственности.
Представляю, о чем думала тетя Валя той же ночью, когда я безмятежно спала, а она в сотый раз переживала немыслимое ощущение разверзающейся пропасти, уходящей из под ног земли… Она думала: «Мои дети никогда бы не поступили так, как эта скверная девчонка. Ни Боренька, ни Мариночка. Они были бы хорошими, ласковыми и всегда бы меня слушались. Но вот чудные мои дети умерли, а эта малолетняя преступница живет себе, и ничего ей не делается. За что такая несправедливость, Господи?».
Боренька умер в тридцать седьмом году шести лет отроду, причиной смерти в свидетельстве указана скарлатина. Тогда еще не изобрели антибиотиков. Это был отличный ухоженный ребенок с глазами шкоды и русой челкой. После смерти он не приходил к своей матери, а пришел к тетке (моей бабушке Клавдии), чтобы предупредить ее о предстоящей кончине. Он был некрещеным, и молиться за упокой его души в церкви не положено.
Мариночка скончалась в сорок втором году в Ярославле, прожив почти ровно два года (умерла накануне дня рождения). Этого не случилось бы, если б не война. Воспаление легких она получила в битком набитом эвакопоезде. Похоронена там же, в чужом городе, мать больше никогда не бывала на ее могиле, и самой могилы более не существует. Девочка была толстушкой, на мир глядела любопытно, сосала пальчик. У нее, как и у брата, и у отца, были кривоватые мизинчики. Ее тоже не крестили, остается уповать на Божью милость.
После этого тетя Валя решила детей больше не иметь – и не понять ее в этом вопросе невозможно. С мужем – красавцем и бабником Ваней – она развелась вскоре после войны и больше замуж не стремилась. Тот же Ваня, спустя лет пятнадцать овдовевший во втором браке, умолял ее выйти за него снова, она заметно колебалась, переписывалась, гостила – и ответила отказом. То ли оттого, что не захотела стать матерью его выжившему сыну от другой, то ли не желая менять своих к тому времени уже устоявшихся привычек независимой женщины.
Тетя Валя была личностью самодостаточной – этого не отнимешь. Мужчины добивались ее отчаянно – но снисходила она с большим выбором, предпочитая людей состоятельных, доказавших свою какую ни есть значимость. За них не цеплялась, охладевающие чувства искусственно не разогревала. Перед самым прибытием моей мамы в Ленинград, то есть за год примерно до моего рождения, тетя Валя как раз рассталась с последним своим любовником, молодым человеком, не достигшим на ту пору и тридцати. Исполнилось ей тогда пятьдесят шесть лет, но разрыв произошел по ее непреклонной инициативе – и отвергнутый, как рассказывали, часами простаивал, вызывая жалость всего дома, в морозные ночи под окнами коварной разбивательницы сердец – только ей уже вся любовь опостылела.
Когда тете Вале стало девяносто, и мы с ней почти подружились, она однажды застыла посреди разговора и вдруг шлепнула себя по щеке: «Вот сейчас сижу и думаю – и чего я из-за них, мужчин, мучилась! Какая глупость! Даже вспоминать смешно. А сколько крови они мне попортили…».
Когда она умерла, мне пришлось, подготавливая квартиру к продаже, перебрать абсолютно все ее вещи. Они бережно сохранялись хозяйкой с послевоенных времен, и, беря в руки то одно, то другое, я каждый раз понимала заново: умерла Женщина. Каждая безделушка или шарфик, вуалетка или пуговица, бархатный цветок или сумочка – все носило отпечаток нестандартного вкуса, про который вовсе нельзя было сказать «утонченный» – этого как раз в ней не было – но смелого, яркого, принадлежавшего эффектной во всем женщине, умевшей покорять, удивлять и царствовать. Бесконечно женственной. Причем сразу оговорюсь, что понятие женственности для меня означает не слабость, истерию и беспомощность, но напротив – незаурядность всякого рода, которая, помноженная на обаяние, и составляет то самое неразрешимое понятие «харизмы».
Здоровьем тетю Валю и Бог не обидел, и сама она не плошала: уже выйдя на пенсию, стала заниматься благородным бадминтоном – и получила первый разряд: не помешала ей и полнота – она была, что называется, «кругленькой» и прыгала, как маленький упругий мячик. Бадминтону тетя Валя не изменила лет до семидесяти семи, он стал значительной и неотъемлемой частью ее многогранного существования, таким же, как вязание, на спицах и крючком, высокохудожественных вещей, больше на заказ, но и просто так тоже. Сколько было у меня шапочек и кофточек из ее рук, и, хотя моя мама тоже неплохо вязала – но в каждом изделии тети Вали присутствовала знаменитая «изюминка», которой нельзя научиться.
Уверенность в своей неиссякаемой силе и здоровье, в конечном счете, жестоко подвела ее. В восемьдесят два года тетя Валя ничтоже сумняшися переехала в освободившуюся двухкомнатную квартиру тети Жени после отбытия той в дом престарелых (государству отдали совсем другую комнату, потому что уж слишком жирно было бы разбрасываться отдельными квартирами). Мы уговаривали ее выменять квартиру поближе, чтобы оказаться в зоне нашей досягаемости в преддверье старости, но она категорически не пожелала брать в расчет свою возможную немощь, уж не знаю, сколько лет жизни себе в мыслях отмеряя… В результате, любая поездка к ней ее племянника, моей мамы или моя превращалась в путешествие на противоположный край города – и уже немыслимым стало заскочить к ней «по пути» куда-то и оказать быструю услугу…
Силы ее таяли исподволь, почти незаметно. Она еще бодро руководила нами по телефону, иногда энергично отчитывала, оперировала глаза (что, кажется, не очень-то помогло), шила пальто на заказ, переписывала завещание, мечтая оказаться сверхсправедливой, но в результате только организовав наследникам кучу трудностей… А зрение понемногу гасло, сила уходила с каждым выдохом, немногочисленные родственники были заняты и далеко, а друзья умирали один за другим… Мы звали тетю к себе, но она не пожелала, боясь утратить самое дорогое гордому сердцу – самостоятельность, и настал такой день, когда, полуслепая и дряхлая, лишенная возможности читать, смотреть телевизор и выходить дальше, чем в магазин, тетя Валя оказалась одна в своей квартире на краю города – но еще сопротивлялась надвигающейся смерти, в дом к себе пускала только по предварительному звонку и на определенное время… В тот последний год она как-то рассказала мне за чаем, как, шестилетняя, видела Государя Императора Николая Второго с Императрицей Александрой Федоровной и Августейшими Детьми во время какого-то их торжественного выхода… «Помню, как бережно вел Царь свою Царицу… А Царевич был – совершенная копия отца, только маленькая… Он сам не шел, его нес на руках слуга… И еще было очень хорошо понятно, что все они в Семье очень друг друга любят…». Больше в жизни я никогда не встречу человека, видевшего всех Царственных Мучеников живыми…
Теперь я подхожу к описанию ее последней болезни и смерти. Для меня это подобно тому, как если бы глубокий обширный ожог разбинтовывать, отдирая присохшее, потому что все совершалось на моих глазах и при непосредственном моем участии. Предвижу некоторую сухость слога, неизбежную при описании большой непридуманной трагедии, и заранее прошу читателя меня за это простить.
Позвонили около десяти часов вечера, и не мне, а племяннику тети Вали, Кириллу, а он, легко впадавшая в панику творческая натура, позвал меня на подмогу и моральную поддержку… Если бы я только знала, какие сутки предстоит нам пережить! Звонок поступил от соседей тети Вали снизу по лестнице, у которых хлынула с потолка в ванной вода, и дозвониться до квартиры, их залившей, они не смогли. Ключей у нас с Кириллом не имелось, потому что уверенность тети Вали в своей непотопляемости до того дня была настолько мощной, что даже на самый крайний случай не захотела она предоставить доступ в квартиру кому-нибудь из близких. Мы звонили около часа и уже начали обсуждать возможность вызова спасателей, когда дверь вдруг беззвучно распахнулась. Мы ахнули: едва видимая сквозь клубы горячего пара, в коридоре стояла тетя Валя, растрепанная, в одной ночной рубашке, а две ножки-палочки вырастали из огромных черных мужских штиблет; пар валил из ванной, где била струя кипятка, уже плескавшегося на полу по щиколотку. Тетя Валя сошла с ума. При осмотре квартиры мы нашли целыми только те предметы, которые невозможно было разбить или сломать. Все, до чего тетя могла дотянуться с высоты своего полутораметрового роста, она уничтожила, и обломки с черепками покрывали все горизонтальные плоскости. Квартира пребывала в разорении, практически некуда было ступить…
Некоторые странности в ее поведении, положа руку на сердце, я последние месяцы все-таки замечала, но предпочла списать их на общую вредность тети Валиного характера, замечательное упрямство и своенравие. Теперь выходило, что признаки ее постепенного сползания с ума были мною жестокосердно проигнорированы – и вот положение имело все черты безвыходного…
Первая вызванная «скорая помощь» помогла только тем, что вкатила несчастной снотворное, предоставив нам дальше выпутываться самим. Обыскав дом, мы нашли ключи и заперлись, но стало совершенно очевидно, что оставлять больную одну с этой минуты не будет возможно уже никогда, и нужно все-таки искать отсутствующий выход.
За Кирилла говорить поздно и незачем (почему – станет ясно впоследствии), но за себя могу сказать определенно: кроме того решения, которое я приняла на следующий день, имелось еще одно, драгоценное тем, что могло сохранить чистой мою совесть – и не осталось бы навеки в моей душе того присохшего ожога. Я могла и должна была увезти ее к себе, отдать ей свою комнату, временно поступиться комфортом. Если бы я чуть-чуть поднапряглась, то смогла бы организовать ее круглосуточное пребывание под наблюдением – пусть взаперти, но в человеческом доме, среди здоровых людей. Но для этого требовалось на неопределенное время лишиться привычных, кажущихся такими необходимыми удобств. Пришлось бы отказаться от многочисленных литературных тусовок, глубокомысленных бесед с выпивкой до утра, объяснять разбалованному до крайности сыну, тогда подростку, что не только его спокойствие имеет значение на этой земле, выносить и, возможно, выгребать за выжившей из ума старухой, при этом еще кормить ее с ложки и терпеливо относиться к всяческим выходкам… Все это показалось мне тогда столь ужасным и принципиально не выполнимым, что я ни на секунду не задумалась обречь человека на медленную мучительную смерть, наступившую только три с половиной месяца спустя.
О, я, разумеется, нашла себе оправдание: больная опасна. За ней можно недоглядеть – не могу же я никогда не выходить из дома! – и тогда случится беда. Она ведь не узнает никого из окружающих, считает нас с Кириллом бандитами, проникшими к ней в дом, и пытается, верная своему ничуть даже в безумии не изменившемуся характеру, воевать с нами не на жизнь, а на смерть – вот, только что даже чуть не проломила чугунным утюгом голову неосторожно повернувшемуся к ней спиной Кириллу… Сутки я билась в квартире практически наедине с абсолютно невменяемой женщиной, агрессивно уверявшей, что ей укоротили холодильник, подстригли ковер и прибавили новые кнопки на телевизоре – наедине, потому что ее племянник почти сразу впал с состояние перманентной истерики и практически тоже оказался на моих руках. Я не спала, потому что считала это в тех условиях непозволительной роскошью, и не ела, потому что еды в квартире не осталось – вся она была размазана по полу и стенам…