Не такая, как прочие - Веселова Наталия 6 стр.


Решение, принятое мною через сутки, можно счесть, конечно, продиктованным нервным и физическим истощением – но это снова лукавство, потому что шесть лет назад здоровье и психика у меня были не таковские, чтобы дать сколько-нибудь значимый сбой из-за каких-то двадцати четырех часов напряжения. «Она опасна, – уверяла я себя в десятый раз. – Преступное легкомыслие – оставить ее без врачебного надзора».

И вторая «скорая помощь» увезла тетю Валю с собой – без возврата. Свою жизнь она закончила в Ленинградской области, в поселке Никольское, в психиатрической больнице им. Кащенко.

Я описала ее в «Освобождении Агаты» – эту чью-то бывшую усадьбу, где разбросанные в тенистом парке корпуса имеют окна, зарешеченные с первого до пятого этажа. Один из корпусов считается специально стариковским – именно туда жители нашего города сдают своих ненужных патриархов рода. Так поступила и я. Мы с мамой даже привезли туда священника, который тетю Валю, как мог, исповедовал и причастил – и совесть стала мучить меня немножко меньше. Я исправно ездила с огромными передачами, хотя и знала, что из них достаются больной только памперсы – «клиенток» без лишних церемоний держали там в состоянии постоянного сна, чтоб слишком долго на свете не задерживались. Все, что я не успевала скормить несчастной с ложки, когда тетю привозили в кресле на свидание, хищно делили между собой сытые крупные медсестры… Надеюсь, съедая старушечьи гостинцы, они, хотя бы, не избивали страдалиц. Хотя не знаю. Теперь трудно решить, что являлось правдой из сбивчивого бормотания тети, но я постоянно слышала жалобы на «все тело в синяках» – и она даже пыталась развязывать тесемки халата, желая эти синяки продемонстрировать… Правда, речь шла и об «отрезанной груди», и о «глубокой черной шахте, куда гоняют на работу»… Кирилл высказал тогда заслужившее мое внимание предположение, что рассказы тети Вали имеют уж слишком явное сходство с описаниями верхних кругов ада, известными от чудом вернувшихся, и допустил, что адские муки ей дано в видениях пережить еще при земной жизни, с тем, чтобы избежать их в вечной…

То, что место это отчаянно, ненормально забесовлено, у меня, все-таки регулярно принимавшей Причастие, не вызывало и тени сомнения. Я уже не духовно, а физически чувствовала, идя по парку больницы, как бесы присутствуют буквально в каждом кубическом миллиметре воздуха, как бурлит их адская злоба, как они в прямом смысле слова прыгают человеку на плечи и пригибают его к земле… Среди безумия, в большинстве случаев ими же и вызываемого, они чувствуют себя особенно вольготно, и трудно психически здоровому (в данный момент!) выносить такое количество нечистых духов в непосредственной близости. Их разрушительную ненависть переносить почти невозможно, исключение составляет лишь персонал, но этих людей, по всей видимости, Господь укрепляет как-то особенно – иначе очень скоро больных от медиков было бы не отличить…

Тетя Валя скончалась четырнадцатого июля две тысячи второго года, была отпета в Гатчине, в соборе, согласно ее желанию – кремирована и подхоронена в могилу к сыну Боре на Смоленском кладбище, рядом с могилой ее сестры, моей бабушки Клавдии.

Но печаль на этом не заканчивается, потому что настало время для еще более грустного повествования, которое продолжит

ГЛАВА ПЯТАЯ, О ТОМ, КАК АДЬКА ПОШЕЛ ЗА ГРИБАМИ

Дальний грохот боев затих уже почти год назад. По всему выходило, что битва проиграна Красной Армией, потому что уж больно уверенными и спокойными выглядели те немногочисленные немцы, на которых Адьке удавалось глянуть вблизи. Деревенька Коровий Нос, маленькая и стратегически неудачно удаленная от райцентра километра на три вокруг Морок-озера, никак, по счастью, не была пригодна для размещения в ней мобильных воинских частей, поэтому немцы туда если и забредали, то только случайно.

Страшной – да и то с непривычки, оказалась первая с ними встреча, когда вдруг взревели за околицей моторы, и на их мирной улице показалась вереница мотоциклов с колясками, привезших хмурых парней в крысино-серой форме, зловещих касках, с настороженно выставленными автоматами. Они разбились на две группы, и принялись врываться во все избы поочередно, двигаясь с разных концов улицы и мало-помалу сближаясь. Резкие, словно собачий лай, выкрики слышались все ближе и ближе, даже коротко стрекотнула где-то автоматная очередь. Бабушка опомнилась буквально минуты за две до того, как подошел неизбежный черед их дома. Она сначала пробормотала что-то о хряке, которого, предчувствуя беду, догадалась загодя угнать в лес, и вдруг, всплеснув руками, бросилась к шкафу и принялась доставать темные мятые тряпки, швыряя их в сторону дочери.

Анна, застывшая на кровати в извечной материнской позе – то есть, прижимая к груди голову своего перепуганного чада, – недоуменно смотрела на летающее по комнате тряпье, и от этого зрелища, кажется, ей становилось еще страшнее.

– Дамское снимай! Городское! Да скорей ты, тетеря сонная! – бабушка бесцеремонно оттолкнула оторопевшего Адьку и, как тесто в кадушку, стала вдруг кулаками запихивать дочь в тесный закуток за шкафом.

Через секунду оттуда вылетело мамино светлое крепдешиновое платье с ландышами по подолу, а спустя еще не более чем полминуты показалась словно бы вторая бабушка – в такой же темной мешковатой юбке и широкой, кое-как заправленной рубахе. Первая бабушка наскоро обвязала вторую засаленным передником и бросила ей на голову застиранный платок неопределенного цвета, пробормотав:

– Ты до глаз его, до глаз, чтоб патлы не вылазили, – а сама метнулась к остывшей печи.

Адька наблюдал происходящее и чувствовал, что закономерный страх в его душе превращается в тошноту, превозмочь которую он еще чуть-чуть – и не сможет. А бабка между тем зачерпнула горсть холодной золы и уверенным движением, словно такое немыслимое действо творила каждый день, размазала золу по лицу Адькиной преображенной мамы, а остатки растерла ей же по рукам… Все это показалось Адьке настолько невозможным, что, хотя за прошедшие два месяца войны он уже успел набояться вдосталь, именно мгновенное превращение молодой и красивой матери в неумытую старуху показалось ему самым ужасным из всего, что он уже испытал и даже страшнее того, что неумолимо приближалось… Бабушка еще успела критически оглядеть внука (пионерский-то галстук давно уж был от греха сожжен в печке) – и сразу же прямо в их дворе раздались тяжелые шаги и лающие выкрики. В дверь никто не стучал – ее распахнули двумя такими ударами, что с мясом отлетел накинутый крюк – и в горницу ввалились четверо с автоматами наизготовку. В этот момент сидевший на мягкой кровати Адька описался; мать подскочила к сыну и положила холодную от ужаса руку ему на плечо, зато бабка вызывающе стояла посреди комнаты и на незваных гостей смотрела почти что грозно. Но никого убивать они не стали, даже ничего не тронули, только тот из них, у которого на погонах блестело больше, чем у других, гавкнул, обращаясь, как показалось Адьке, прямо к нему:

– Зольдат? Найн?

– Найн! – поспешно ответила вдруг мама, как оказалось, прекрасно понимавшая лай, и даже замахала руками для убедительности. – Найн зольдат, найн!

– Гут, – неожиданно кротко согласился немец и, шагнув вперед, протянул руку, погладил сомлевшего Адьку по вставшим дыбом выгоревшим волосам и, можно сказать, дружелюбно осведомился у его матери: – Имья? Иван?

– А… Адольф… – ни жива, ни мертва, выдохнула неузнаваемая Анна.

В стане врага произошло оживление. Среди одобрительного чужеземного рокота Адька разобрал только обнадеживающе понятное «зер гут», «яволь» и «фюрер». Один солдат достал из кармана крупное розовое яблоко (побочным потоком сознания Адька четко определил, что оно было минуту назад украдено в их же саду) и протянул мальчику, сверкнув из-под каски абсолютно белыми, как у овчарки, зубами.

– Бери, – чуть слышно шепнула мать, но Адька пошевелиться не смог.

Тогда немец беззаботно кинул яблоко на кровать, перетянул автомат с груди за спину и отвернулся. Процессия удалилась, не причинив ни малейшего ущерба и даже не заглянув ни в хлев, ни в курятник: были, наверное, сыты и не хотели тащить добычу издалека…

…Двадцать второго июня, когда Анна рвалась с Адькой в Ленинград, бабушка властно запретила ей это делать:

– И думать не моги. От Ленинграда твоего и камня не останется, а жителей всех перебьют. Опять же, что ни война – то голодуха. А здесь, как ни худо – а земля. Хоть лебедой – да прокормимся, грибов, может, успеем набрать, ягод, яблоки заготовим, капусту. Может, и хряка сбережем с курами, хотя на вряд… Перезимуем, а дальше и загадывать нечего.

– А мужа я что же – брошу?! – всхлипнула мать.

– Не до мужей теперь, – здраво рассудила бабушка Зина. – Дите бы сохранить – и то слава Богу.

– К отцу хочу! – испугался Адька. – Его немцы убьют!

– Смотри, чтоб тебя не убили, – обрезала бабка, и мать, покачав головой, не стала с ней спорить.

«Предательница! – жарко колыхнулось в Адьке. – От собственного мужа так запросто отрекается, немцам его почем зря отдает!» – но тотчас он получил от бабы Зины подзатыльник:

– Ты мне не бычься тут! Ишь, надулся, как мышь на крупу! На ту половину иди и играй себе тихо, не до тебя сейчас!

«Ага, играй, как же! – мстительно думал Адька, сидя за занавеской. – Возьму и убегу от вас прямо до Киевского тракта, а там доеду на каком-нибудь грузовике: не один ведь я в Ленинград собираюсь! И пойдем мы с отцом воевать с фашистами, а вы сидите, тряситесь тут, зайцы трусливые!».

Однако побег к Киевскому тракту осторожный Адька отложил пока на неопределенное время, завидуя все же Севке, чья мать, собрав ему и себе лишь по чемоданчику с самым необходимым, пустилась с сыном в путь уже двадцать третьего. Завидовал он ему ровно два дня – до того часа, когда буквально истерзанного, в лохмотья одетого, икающего и опухшего от слез Севку привел в деревню незнакомый мужчина и сдал с рук на руки его бабушке. Вечером баба Зина, думая, что внук уже спит, рассказывала тихо вскрикивающей дочери:

– Хорошо, что Маринка, Севкина-то мать, нашей Михайловне только сноха, не дочь была! Застрелили ее немцы с самолета, когда ихнюю колонну беженцев бомбили! Машины никакой они не достали, да где ее теперь возьмешь, машину-то! Люди по тракту валом идут, думают до Пскова добраться, а там, кому в Ленинград, на поезд какой-то сесть… Какой там сейчас поезд, Боже ты мой! А самолеты по небу так и шастают. Когда так пролетят, а когда и бомбы сбросят прямо на людей. Или из пулемета… Вот в Маринку и попало: Севку собой в овраге закрывала – и полоснуло ее. Так теперь в овраге и лежит. Хорошо, добрый человек нашелся, помог мальцу к нам обратно добрести… Вишь, какое горе, а ты в Питер рвалась. Вот и лежали б теперь с Маринкой рядом…

Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью – и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.

…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы – только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения – и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто – нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» – и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.

Бабушка не зря беспокоилась за внука до такой степени, что держала его под домашним арестом и надзором: после того, как увял первый страх, и жизнь «под немцами» перестала казаться уж очень невыносимой и опасной, Адька мало-помалу принялся вынашивать хитроумные планы-фантазии на тему о том, как возьмет и организует подпольный пионерский отряд, взорвет вместе с боевыми товарищами комендатуру, нагло захватившую здание сельсовета, или хотя бы глубокой ночью залезет туда на чердак и заменит фашистский флаг на алое советское знамя… То-то разговоры пойдут тогда по всем окрестным деревням об отчаянных смельчаках, не боящихся бросить вызов подлому врагу!

Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.

В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли – это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно – зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили – это тоже было известно наверняка: у комендатуры вывешивался раз в неделю некий агитационный листок на русском, напыщенно сообщавший не менее чем с десятью ошибками о триумфальном шествии победоносных германских войск уже по Уралу, но об окончании войны речи пока не шло. В деревнях, по словам бабы Зины, листку и верили и не верили: с одной стороны, уж больно лихо драпала на восток непобедимая Красная Армия с самого начала войны, а с другой – неужели же и Москву, и Ленинград отдали? А где же Сталин, правительство где? Тут начинались сомнения…

Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку – шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.

Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, – народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь – за отсутствием кирхи сгодилась и православная – и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…

Назад Дальше