Путешествие к Источнику Эха. Почему писатели пьют - Лэнг Оливия 5 стр.


* * *

Проснувшись от автомобильных гудков, я нежилась в огромной кровати. Завтра я уезжала поездом в Новый Орлеан на празднование столетия Теннесси Уильямса, и на Нью-Йорк мне оставалось около тридцати часов. Определенных планов у меня не было. Мне предстояли очень насыщенные недели, и хотелось урвать денек, чтобы перед броском на юг собраться с мыслями. И я поступила привычным образом: отправилась куда глаза глядят. Села в метро в сторону Восточного Бродвея и добралась до края острова, через неразбериху Чайна-тауна и Нижний Ист-Сайд.

Нью-Йорк удивил меня повторяемостью, расхожими образами: желтые такси, пожарные лестницы и старые особняки, увешанные венками из хвои и декоративной капусты, перевитыми клетчатыми лентами. Магазины, набитые копчеными свиными ножками и гигантскими кругами сыра. Штабеля решетчатых ящиков со сливами и манго. Тщательно разложенная на льду рыба, коралловые, серебряные, дымчатые и серые скользкие груды. В Чайна-тауне я прошла мимо лавочки, торговавшей омарами в заполненных до краев зеленоватой водой контейнерах, стеклянными банками с загадочным мутным содержимым и бог знает чем еще, поймала тошнотворный промельк бронированных существ, ползающих друг по дружке и сучащих полосатыми клешнями в тесном пространстве.

«У Каца» я купила сэндвич с пастромой и направилась ко Второй авеню. Город был грязным и прекрасным, и он совершенно меня пленил. Я дошла почти до моста Куинсборо, где Джон Чивер однажды увидел двух проституток, играющих в классики, битой им служил гостиничный ключ. Ист-Ривер зыбилась в мелкой золотисто-голубой плиссировке, я склонилась над водой и засмотрелась на пыхтевшие туда-сюда суденышки.

Вернувшись после тура по Европе в Сент-Луис, в ненавистный отчий дом, Том Уильямс окажется в Нью-Йорке лишь в 1939 году, когда пьеса, представленная им на конкурс, привлечет внимание литературного агента. К тому времени он уже простился и с именем Том, и с родителями, жить с которыми было невмоготу. Через несколько лет он выведет их в прославившем его «Стеклянном зверинце». А пока что он путешествует: ездит по стране на велосипеде или автостопом, по утрам пишет, вечером плавает и бездельничает – такого порядка он придерживался на протяжении всей своей кочевой жизни.

В эту первую осень он останавливался в основном на 63-й Восточной улице, в хостеле YMCA. «Нью-Йорк ужасает, – писал он одному издателю в Принстоне. – Кажется, что его жители, даже оставаясь неподвижными, мчатся как пули»[42]. А на самом деле на бешеной скорости несся он. За одиннадцать дней на Манхэттене он успел сменить три адреса. В течение следующего года его письма уже приходили как из Нью-Йорка, так и из Миссури, Нового Орлеана, Провинстауна, Ки-Уэста и Акапулько, где он повстречался с группой неприятных немецких туристов – отголоски этой встречи спустя годы мы услышим в пьесе «Ночь игуаны».

Живя дома, он приобрел привычку справляться с «синими дьяволами», как он называл свои частые приступы тревожности, бессонницы и ажитированной депрессии, с помощью щедрых доз мембрала, бромистого натрия и снотворных таблеток. В Нью-Йорке опасный список пополнился: «Постоянное напряжение и нервное возбуждение я гасил выпивкой и сексом»[43]. До конца жизни к этим двум средствам он охотнее всего будет прибегать для выхода из трудных и стрессовых ситуаций, от любовных неприятностей до проблем с постановкой пьес.

Выпивка была для него и противоядием от почти патологической робости, причинявшей ему немало страданий. «Я был очень застенчив, пока не выпью», – вспоминал он в «Мемуарах». «О, я становился совсем другим человеком, стоило мне выпить пару глотков». Его дневник той поры пестрит записями о вечеринках с яблочным бренди, изрядными порциями виски и пивом с «прицепом», одна из которых закончилась, к его конфузу, опрокинутым столиком с напитками. Как бы то ни было, жизнь в большом городе была лучше, чем бесконечные, удушающие ночи в Сент-Луисе, которые он проводил, сочиняя рассказы и испытывая порой такие наплывы ужаса, что ему казалось, будто он на грани сердечного приступа. Подчас сама тишина становилась невыносимой, тогда он вскакивал и выбегал из дома, подолгу меряя шагами улицы или до изнеможения плавая в ближайшем бассейне.

Спиртное облегчало мучительные состояния, но мешало работать. К лету 1940 года он уже признавал необходимость регулировать свое поведение, отмечая в письме другу, танцовщику Джо Хазану: «Я начал придерживаться довольно строгого режима. Только пара стаканчиков в день, если совсем худо, и я спокойно терплю перебои настроения, а не срываюсь в шальные гулянки»[44]. Несколькими абзацами дальше, предостерегая Джо от «банального разгула», он добавляет: «Наверное, я больше тебя мог погрязнуть в подобных вещах. Со мной нередко бывало такое в прошлом, но я всегда с омерзением отшатывался, когда достигал опасной точки».

Но несмотря на все свои загулы, он продолжал писать, из-под его пера выходили удивительные стихи, рассказы и пьесы, и этот материал он постоянно комбинировал по-новому. В один из таких срывов, удрав в 1941 году в курортный город Ки-Уэст, он начал писать «красивый» рассказ, который постепенно превратился в «Стеклянный зверинец», самую сдержанную из его пьес, построенную не на действии, а на разговорах персонажей. Впервые я прочла эту пьесу в ранней юности, в книжечке под бледно-зеленой обложкой был еще и «Трамвай „Желание“». Собственно, я привезла ее с собой в Америку. Она была со мной и здесь, в номере «Элизе́», потрепанная и испещренная убийственными заметками на полях, сделанными еще не устоявшимся почерком.

Эффект клаустрофобной тревожности, свойственной пьесам Уильямса, в «Зверинце» достигается без мелодраматических эффектов вроде изнасилований, разъяренных толп, кастрации и каннибализма. Это история молодого человека в невыносимой ситуации, и потому больше других пьес отражает обстановку его родного дома; в пьесе действуют кукольные ипостаси его собственных матери и сестры, не говоря уже о Томе, чем-то похожем на нервного, воспитанного мальчика, от которого он пытался отделаться в Сент-Луисе. Этот Том – обманчивое подобие, зеркальное отражение себя – попал в западню маленькой квартирки вместе с двумя другими участниками семейного квартета, Лаурой и Амандой Уингфилд; отец некоторое время назад оставил семью. Этот Том работает в обувном производстве – как в свое время и Том Уильямс, и его отец Корнелиус (последний много дольше и усерднее, чем первый) – и тратит свой скудный досуг на походы в кино, несмотря на бурное сопротивление матери.

Одно из моих любимых мест – в начале четвертой картины. Том (двойник самого Уильямса) вваливается домой поздно и очень пьяным и роняет ключ на пожарной лестнице. Надо заметить, что метафора огня владела Уильямсом всю его жизнь. Во многих его пьесах вспыхивает пожар, иногда пожаром пьеса заканчивается; в этом ряду и очень ранняя «Битва ангелов», и поздняя «Костюм для летнего отеля», в обеих есть боящийся огня персонаж, сгорающий заживо. В поздней пьесе это Зельда Фицджеральд, во многих смыслах архетипическая героиня Уильямса и в самом деле погибшая в 1948 году, когда огонь вспыхнул в психиатрической клинике, где она находилась, и унес жизни тринадцати женщин в запертых палатах верхнего этажа. Что касается пожарной лестницы «Стеклянного зверинца», то, согласно авторским ремаркам, в названии этой конструкции есть «некая символическая правда, потому что эти громады-здания постоянно охвачены медленным пламенем негасимого человеческого отчаяния»[45].

Сестра Тома, добросердечная девушка-калека, открывает ему дверь, пока не проснулась мать. Покачиваясь в прохладном ночном воздухе, Том взахлеб и бессвязно делится с сестрой своими восторгами от посещения кинотеатра: Грета Гарбо, Микки Маус, а под занавес – номер замечательного фокусника, наделенного счастливым даром превращать воду в вино, а затем и в виски. «Самое настоящее виски, сам пробовал! Ему понадобились помощники из зрителей, и я два раза вызвался. Чистый кентуккийский бурбон!» – на этой реплике зал всегда хохочет. «Но самая потрясающая штука была с гробом, – продолжает он, мечась по сцене, как рыба на крючке. – Он лег в гроб, мы заколотили крышку, а он – раз! – и выбрался, ни единого гвоздочка не выдернул. Вот бы и мне – выскочить из моего гроба!»[46]

Между прочим, изначально этих дурачеств в пьесе не было. Во время первых репетиций в Чикаго зимой 1944 года режиссер и исполнитель роли Тома Эдди Даулинг сымпровизировал гораздо более жесткую сцену возвращения пьяного Тома домой. Уильямс был поначалу в ужасе, но в конце концов сделал собственный вариант, несколько сглаженный. Намеренно или нет, но «штука с гробом» эффектно расширяет смысл пьесы – кошмара благородной нищеты и созависимости. Тут уместно вспомнить, что Коффин[47] – это еще и второе имя Корнелиуса, отца Уильямса, от гнетущей тирании которого он недавно освободился.

Эта история никогда не разыгрывалась на сцене. Том-двойник рассказывает ее зрителям в одной из тех лирических реплик «в сторону», которые вкупе с потрясающим мастерством игравшей Аманду Лоретты Тейлор должны были покорить зрителей сначала в Чикаго, затем в Нью-Йорке. «Я не отправился на луну», – произносит Том с пожарной лестницы, в то время как в освещенном окне позади него мать пытается успокоить его расстроенную сестру:

Я уехал гораздо дальше, – продолжает он, – ибо время – наибольшее расстояние между двумя точками. Вскоре после всего, что случилось, меня уволили – за то, что я записал стихи на крышке коробки с ботинками. Я уехал из Сент-Луиса. В последний раз спустился по ступенькам лестницы запасного выхода и пошел по стопам отца, пытаясь в движении обрести то, что утратил в пространстве… Я много странствовал. Города проносились мимо, как опавшие листья – яркие, но уже сорванные с ветвей. Я хотел где-нибудь прижиться, но что-то гнало меня всё дальше и дальше. Это всегда приходило неожиданно, заставало меня врасплох[48].

После того как этот монолог впервые прозвучал на Бродвее в апреле 1945 года, Теннесси перенесся в другой мир. Он сделался публичной персоной, со всеми вытекающими отсюда возможностями, пристальным вниманием публики и бременем, какие приносит слава. Жизнь Теннесси изменилась, оставаясь по-прежнему беспокойной, но славы он страстно желал еще с тех пор, когда был болезненным мальчуганом, который лежал в постели в доме своего деда в Колумбусе в Миссисипи и разыгрывал падение Трои без зрителей и актеров, с одной лишь колодой игральных карт, черные против красных.

Оглядываясь назад много лет спустя, в интервью журналу Paris Review 1981 года он сделал два отчасти противоречащих друг другу замечания насчет внезапного поворота своей судьбы. Вначале он назвал успех пьесы «безумным». Хотя в день премьеры актеров вызывали двадцать четыре раза и ему приходилось без конца вскакивать с кресла, отвечая на овации, он посетовал, что на снимках, сделанных на следующее утро, он почему-то выглядел измученным. А через несколько строк он, казалось бы, противоречит себе, признавая: «Перед успехом „Зверинца“ я достиг самого, самого дна. Я едва не умер от голода… Так что если бы Провидение не послало мне помощь со „Зверинцем“, я думаю, что уже не выкарабкался бы никогда»[49].

К счастью, Провидение послало ему кое-что еще, ведь одному Богу известно, справился ли бы он иначе с растущим напряжением следующих лет. Летом 1947 года он провел блаженный час в дюнах Провинстауна с красивым американцем сицилийского происхождения, Фрэнком Мерло. Их сразу потянуло друг к другу, но, поскольку Теннесси был тогда вовлечен в отношения с другим, они расстались. Прошел год, и как-то поздним вечером на Лексингтон-авеню Теннесси увидел молодого человека в окне продуктового магазина. «Внезапная и чудесная» – так эту вторую встречу назовет он почти три десятилетия спустя, когда фундамент его жизни уже заметно просел.

Фрэнк пришел к Теннесси, в квартиру на 58-й Восточной улице на ночную пирушку: сэндвичи с жареной говядиной, пикули и картофельный салат. «Мы с Фрэнки не сводили друг с друга глаз»[50], – вспоминал Теннесси, вглядываясь мысленным взором в двух молодых людей с горящими глазами, зачесанными назад волосами и, надо полагать, учащенно бьющимися сердцами. Квартира с белыми стенами и экзотическим зимним садом за матовым стеклом принадлежала некоему скульптору. Спальня была оформлена как пещера в подводном царстве, с подсвеченным аквариумом и хитросплетениями рыболовных сетей, обточенных морем коряг и морских раковин. «Чарующий уголок», – назвал ее Уильямс, упомянув затем «волшебный ковер громадной кровати».

Влюбился он, однако, не сразу. Лишь оказавшись в материнском доме в Сент-Луисе, Теннесси понял, как ему недостает Фрэнки, которого он прозвал Лошадкой из-за несколько удлиненного лица. Он отправил Фрэнки телеграмму с просьбой ждать его на квартире, но, когда открыл дверь, ему показалось, что квартира пуста. «Я почувствовал себя несчастным и брошенным», – сознавался он позднее. Уильямс вошел в чарующую спальню, и там на громадной кровати спал маленький Фрэнки, его спутник и хранитель в течение следующих четырнадцати лет.

* * *

Я вернулась в отель через Саттон-Плейс, заскочила в душ, надела платье и туфли на каблуках и снова вышла в вечерний город. Наступило время коктейлей, приятный момент, который в кино именуется волшебным временем и часом волка. Темнея, небо залилось удивительной глубокой синевой так внезапно, будто открыли шлюз. В этот миг город стал похож на огромный аквариум, небоскребы зыбились в неверном свете, как гигантские водоросли, машины косяками рыб мчались по улицам, рывками устремляясь к северу, когда на всем пути к Центральному парку включался зеленый.

Я шла по 55-й улице к бару «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Реджис», где в числе тысяч прочих знаменательных событий прошла когда-то вечеринка в честь премьеры «Кошки на раскаленной крыше». Если вам захочется старомодного гламура в Нью-Йорке, идите прямиком сюда, либо в отель «Плаза», либо в бар «Бемельманс», что в отеле «Карлейль», по стенам которого скачут жизнерадостные озорные кролики.

В полутемном зале поблескивала полировка. Я заказала коктейль и села на банкетку возле двери, наискось от русской женщины в струящейся белой блузке. Да, я ступила на территорию Чивера. Джона Чивера, маленького безупречно взъерошенного Чехова из предместья, который с двадцати двух до тридцати девяти лет жил на Манхэттене, прежде чем осесть на севере штата Нью-Йорк в процветающем Оссининге.

Последнее нью-йоркское жилье Чивера располагалось неподалеку, сразу за углом, на 59-й Восточной улице, да и «Сент-Реджис» был его любимым пристанищем. Ему нравилось всё, что попахивает «старыми деньгами». В 1968 году, годы спустя после того, как он покинул Нью-Йорк, издатели поселили его в этот отель для двухдневного общения с прессой, и он произвел неизгладимое впечатление на одного журналиста, заказав две бутылки виски и джин. «Угадайте, во что мне это обошлось? – радовался он, когда набежали репортеры. – Двадцать девять долларов! Пусть на это полюбуется Альфред Кнопф!»[51] 1968 год – через пять лет он станет разъезжать с Реймондом Карвером по Айова-Сити, а через семь окажется на излечении в Центре Смитерса. Там бок о бок с разорившимся немцем-лавочником он будет учиться жить без печалей и не искать утешений в джине.

В Чивере подкупает какая-то нередко присущая пьяницам беззащитность, соединение искренности и хитрости. Хотя он и придумал себе аристократические корни, его ранние годы в массачусетском Куинси были и в финансовом, и в психологическом отношении неблагополучными. И все появившиеся со временем атрибуты респектабельного американца не помогли ему избавиться от укоренившейся в нем застенчивости и недовольства собой. Чивер был почти ровесником Теннесси, и притом, что они не были друзьями, миры их в Нью-Йорке 1930–1940-х годов зачастую пересекались. Кстати, Мэри Чивер впервые заподозрила мужа в бисексуальности, когда они были на первой бродвейской постановке «Трамвая „Желание“».

Назад Дальше