Согласно прекрасной биографии Чивера, написанной Блейком Бейли, мотив, связанный с умершим мужем-гомосексуалистом Бланш, трансформировался в голове Мэри в смутное подозрение, что сексуальная ориентация ее мужа не совсем такова, как она себе представляла. С ним она никогда этого не обсуждала. «О Боже, нет, – говорила она Бейли. – О Боже, нет. Он и так был от этого в ужасе»[52]. Что касается ее мужа, он сделал в дневнике запись: «Думаю, это самое решительное декадентство, какое я когда-либо видел на сцене». Пьеса ему понравилась, и он восхищенно добавил:
Тут есть и многое другое; удивительное чувство несвободы в убогой квартирке и красота вечера, хотя большая часть аккордов близка к безумию. Тревожность, этот насильственный увод в психушку и тому подобное. Кроме того, он избегает не только расхожих клише, но и незаурядных клише, на которые я иногда натыкаюсь, и он работает в форме, которая имеет мало запретов – он ввел собственные законы[53].
Запись завершается предписанием самому себе: «Меньше запретов, больше тепла… писать, любить». Эти рубежи он будет отстаивать в течение следующих тридцати лет.
Джон Чивер был зачат в Бостоне после банкета, устроенного по завершении торгов, а родился в Куинси 27 мая 1912 года. Как и Теннесси Уильямс, он был вторым ребенком несчастливой четы. Обожая своего брата Фреда, Джон сознавал, что именно тот всегда был любимцем отца. И впрямь, когда Фредерик-старший узнал о новой беременности жены, он первым делом пригласил на обед местного акушера, делавшего подпольные аборты. У него уже был любимый сын. Так зачем ему второй? Чивер никогда не чувствовал себя надежно защищенным отцовской любовью, и это ощущение отверженности и тоски вскипает в рассказе «Национальное развлечение», где мальчик упрашивает отца научить его играть в бейсбол, непременный атрибут американской мужественности. Фредерик был торговцем обувью, и, когда его компания во время Великой депрессии лопнула, он и сам погрузился в депрессию, а подчас совершал эксцентричные поступки. Он стал крепко выпивать, и, кажется, его отец тоже был алкоголиком, умершим от белой горячки.
По счастью, мать Чивера Мэри Лили была очень одаренной женщиной, хотя холодной и властной. Она была склонна к неврозам и страдала клаустрофобией, и Чивер с содроганием вспоминает ее поведение в театре. Нередко она хватала сумочку, перчатки и выскакивала из зала, не выдерживая тесноты кресел в партере. Однако в финансовом отношении именно она в черные двадцатые годы удержала семью на плаву. До разорения мужа ее кипучая энергия была направлена на различные благочестивые дела. Теперь же она основала сувенирную лавку в Куинси и не покладая рук в ней трудилась, чего ее не чуждый снобизма младший сын очень стыдился.
Что касается Чивера, он был малорослым одиноким мальчуганом, немного изнеженным и удручающе неспортивным. Зато он умел сочинять истории, удивительно ловко закрученные и очень живые. Не считая короткого периода в старших классах средней школы Куинси, он учился в частных школах, где отнюдь не блистал, несмотря на очевидные успехи в английском языке. Его академическая карьера навсегда закончилась, когда он в семнадцать лет бросил Академию Тейера, престижную частную школу. Проявив предпринимательский дух своей матери, Чивер написал об этом рассказ, где ловко заменил побег исключением, и отослал его в журнал New Republic.
Купил этот рассказ издатель Малькольм Каули, старый друг Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. Он заинтересовался начинающим автором и не только дал старт его литературной карьере, но, вероятно, и впрыснул ему первую дозу наркотика, имя которому – Нью-Йорк. Каули устроил вечеринку и пригласил на нее своего протеже, который полвека спустя с отвращением вспоминал:
Мне предложили два вида напитков. Один был зеленоватого цвета. Другой коричневый. Думаю, оба они были на скорую руку смешаны на кухне. Один назвали манхэттеном, другой – перно. Моим единственным желанием было выглядеть жутко искушенным, и я заказал манхэттен. Малькольм очень сердечно представил меня гостям. Я продолжал пить манхэттен, чтобы никто не заподозрил, что я родом из маленького городка вроде Куинси. После пяти-шести манхэттенов я понял, что меня сейчас стошнит. Я ринулся к миссис Каули, поблагодарил ее за вечер и выбежал в коридор, где меня вырвало прямо на обои. Малькольм никогда не упоминал о нанесенном ему ущербе[54].
Возможно, догадываясь, что ему не хватает нью-йоркского лоска, Чивер летом 1934 года обосновался на Манхэттене, сняв комнату на четвертом этаже в доме без лифта по адресу Хадсон-стрит 633 по роскошной цене три доллара в неделю. Соседями его были портовые грузчики и темные личности, называвшие себя моряками, а комната так ярко воплощала нищету того времени, что друг Чивера Уокер Эванс сфотографировал ее для своей серии о Великой депрессии. Эта фотография иногда мелькала в репортажах того времени: угнетающе тесная клетушка с низким потолком и узкой койкой (жутко вонявшей инсектицидами), грубо оштукатуренные стены, куцые занавески.
Первая зима была невыносимо холодной. Чивер питался молоком, черствым хлебом и изюмом, проводил дни с бродягами и нищими в парке Вашингтон-сквер, кутаясь от холода и не способный говорить ни о чем, кроме пищи. Он перебивался случайными писательскими заработками, время от времени публиковал рассказы, делал мелкую литературную работу для студии Metro-Goldwyn-Mayer, но ни одно из этих начинаний не приносило устойчивого дохода. Спасение пришло еще раз в лице Малькольма Каули. За ужином он предположил, что едва ли есть надежда пробиться с романом и что его юному другу нужно писать больше коротких рассказов. Он добавил, что если в ближайшие четыре дня будут закончены четыре рассказа, то он попытается их пристроить. Это сработало. Через несколько недель Чивер получил свой первый чек от New Yorker за рассказ «Буффало», что положило начало долгому сотрудничеству.
Несмотря на крепнущую писательскую репутацию, жизнь Чивера в Нью-Йорке еще долгое время будет полна неопределенности. Как-то дождливым ноябрьским вечером 1939 года, направляясь к своему литературному агенту, он столкнулся в лифте с хорошенькой благовоспитанной темноволосой девушкой. «Это более или менее то, чего я хочу», – подумал он и незадолго до начала Второй мировой войны женился на Мэри Винтерниц. В течение следующих десяти лет они переселились из Гринич-Виллиджа сначала в Челси, а затем и в буржуазное великолепие Саттон-Плейс, сняв квартиру на девятом этаже с шикарной гостиной и видами на Ист-Ривер.
Здесь, в Саттон-Плейс, Чивер напишет свои лучшие рассказы, в их числе «Исполинское радио», «День, когда свинья упала в колодец», «Обычный день», «Прощай, брат». Магия их двояка. Это и волшебство света и погоды, пригородных вечеринок и прибрежных островов Массачусетса. «Сгущаются сумерки, воздух теплый, вот уже темно, как в угольной яме»[55]. «Море в то утро было плотное, желто-зеленое»[56]. «На западе обосновалась добрая сотня облаков разного достоинства: были золотые облака и облака серебряные, были из костной муки, из гнилого дерева и пыли, скопившейся под кроватью»[57]. Но это и будоражащий глубинный трепет, подрывающий лучистую поверхность. Его лучшие вещи почти всегда полны двойственности, движения от иронии к волшебству, и тут всерьез соперничать с ним мог, пожалуй, лишь Фицджеральд. Прислушайтесь, например, вот к этому:
В эту осеннюю пору день угас мгновенно. Только что было солнечно – и вот уже темно. Мэйкбит и вся горная цепь наклонились под углом к закатному небу, в первые мгновения казалось невероятным – неужели за этими горами лежит что-то еще, неужели это не край земли. Стена чистого, отливающего медью света словно возникла из бесконечности. Потом загорелись звезды, горы снова стали на свое место, призрак бездны исчез. Миссис Надд огляделась по сторонам, и ей показалось – и час этот, и всё окрест исполнены значения. Это не подделка, подумала она, и не в обычае дело – это единственный на свете уголок земли, единственный, неповторимый воздух, им мои дети отдали всё, что было в них лучшего. Но сознание, что никто из ее детей не преуспел в жизни, заставило ее вновь сгорбиться в кресле. Она смигнула выступившие на глазах слезы. Что такое заключалось в лете, что делало его островом в жизни, думала она, и отчего так мал был этот остров? В чем они ошибались? Что делали не так? Они любили ближних своих, были умеренны, ставили честь превыше корысти. Отчего же тогда они лишились способности соображать и действовать в этом мире, лишились воли, силы? Отчего эти хорошие и милые люди, окружающие ее, кажутся персонажами некой трагедии?
– Помните тот день, когда свинья упала в колодец? – спросила она.
Произведения Чивера связаны главным образом с жизнью среднего класса. Его часто представляют писателем-реалистом, хотя он куда более необычный и провокативный, чем кажется на первый взгляд. То неожиданное «я» перехватит контроль над повествованием, а то вдруг жутковатое, соумышленное «мы». Рассказ то стремительно скакнет вперед, то уткнется в ложный конец или ложное начало, то на полпути отклонится, резко обрывая начатую повествовательную линию. Кажется, Чиверу ужасно нравится снимать с себя ответственность за своих персонажей, только коснуться их за долю секунды до коллизии, а потом бросить на произвол судьбы.
В рассказе «Клад», написанном в 1950 году, есть описание, которое всякий раз приходит мне на память на Манхэттене. Две женщины часто встречаются в Центральном парке поболтать. «Подруги просиживали подле своих играющих детей до самых сумерек; воздух становился мутным от копоти, тянуло гарью, город походил на пылающую бессемеровскую печь, парк – на лесную опушку каменноугольных рудников, а поблескивающие после дождя валуны среди травы можно было принять за шлак»[58].
Мне нравится произносить это вслух. Город походил на пылающую бессемеровскую печь. Я не знаю других писателей, которые с такой легкостью воссоздают окружающий мир.
Разрыв между внешним и внутренним, который так привлекает в рассказах Чивера, присутствует и в его собственной жизни (что известно всякому, кто читал его дневники), но для нее отнюдь не благотворен. Хотя жизнь Чивера всё более обрастала атрибутами буржуазности, он по-прежнему ощущал себя самозванцем среди представителей среднего класса. Отчасти это был вопрос денег. Даже когда он сажал свою дочь в такси, которое ежедневно отвозило ее в частную школу, он мучительно сознавал, что слишком беден и не может дать чаевых швейцару или вовремя оплатить счет. «Аренда квартиры не оплачена, – в отчаянии пишет он в дневнике в 1948 году, – нам совсем нечего есть, почти нечего есть: консервированный язык и яйца»[59].
Вот часто упоминавшийся эпизод времен жизни в Саттон-Плейс. Чивер каждое утро входит в лифт: маленькая аккуратная фигурка в костюме и галстуке, неотличимая от других усердных тружеников, свежевыбритых мужчин, группки которых втискиваются на каждом этаже. Но в то время как они, выскочив из подъезда, устремляются в разные концы города к своим рабочим местам, он спускается в цокольный этаж, раздевается до исподнего и садится за пишущую машинку, а позднее снова облачается в костюм и выходит, чтобы пропустить стаканчик перед ланчем. Ощущение себя фальшивомонетчиком и фальшивкой одновременно могло, вероятно, будоражить Чивера, но в дневнике он не без грусти отмечает: «Покидая цокольный этаж, я подстегиваю свое самоуважение»[60].
Писатели, даже самые социально благополучные, должно быть, остаются в каком-то смысле белыми воронами, хотя бы потому, что их работа – наблюдать и свидетельствовать. Как бы то ни было, присущее Чиверу ощущение своего лицемерия имело глубокие корни. После новогодних праздников, проведенных на севере штата с состоятельными друзьями, он записал в смятении мысль, которая внезапно пришла ему, пока он держал в руках полотенце с монограммой:
В юности я принял решение просочиться в средний класс, как шпион, чтобы занять выигрышную позицию для атаки, но подчас мне кажется, что о цели-то я забываю, а свою личину воспринимаю слишком серьезно[61].
Бремя притворства, боязнь выдать давнюю рвущуюся наружу тайну имели не только классовые корни. Чивер жил с мучительным пониманием того, что в его эротических фантазиях участвуют и мужчины, что эти фантазии губительны для обретения желанного общественного положения, что для него «каждый смазливый парень, будь то банковский клерк или рассыльный, опасен, как заряженный пистолет»[62]. Чувство собственной несостоятельности и отвращения к себе достигало, по-видимому, такой остроты, что в дневниках этого периода то и дело возникают намеки на возможность самоубийства.
Ну как тут не начнешь пить, как еще снять напряжение этой двойной жизни с ее хитросплетениями? Ему не было еще и двадцати, когда он стал выпивать всерьез, как и Теннесси Уильямса, его подталкивало к этому желание снизить острую социальную тревожность. В богемном Гринич-Виллидже 1930–1940-х годов алкоголь был непременной смазкой при всяком общении, и даже в самое безденежье Чивер умудрялся добыть сумму, которая вечером превращалась в дюжину манхэттенов или кварту виски. Он пил дома, на квартирах друзей, в Тритопсе (имение состоятельных родителей его жены в Нью-Гэмпшире), в отеле «Бриворт», в задних комнатах отеля «Плаза» или в баре на 57-й улице, куда он заскакивал, забрав дочь из школы, и где позволял ей лакомиться вишенками из своих коктейлей.
И хотя всё это не было вполне респектабельно, алкоголь оставался для Чивера основным ингредиентом идеальной культурной жизни, одним из ритуалов, правильное отправление которых могло защитить его от ощущения ущербности и неловкости, преследовавшего его как тень. В дневниковой записи, сделанной летом накануне женитьбы на Мэри, он фантазирует:
Я еду по дороге в Тритопс в большом авто, на теннисном корте разбиваю Уитнисов в пух и прах, хотя игре в теннис никогда не обучался, даю метрдотелю в «Чарльзе» пять долларов, заказываю цветы и велю поставить Bollinger в лед, решаю, что мне выбрать, потофё или морскую форель, я за стойкой бара в синем шевиотовом костюме дегустирую мартини, переливаю бутылку Vouvray в термос и отправляюсь на Джонс-Бич, возвращаюсь с пляжа загорелый и соленый… хожу среди моих очаровательных гостей, встречаю у дверей опоздавших…[63]
В этом приятном сне наяву алкоголь – не вульгарное потакание своим желаниям, а скорее элемент выработанного социального кода, в котором определенная вещь, сделанная в определенное время, несет почти магический смысл принадлежности. Шампанское заказано и поставлено в лед, а не выпито, мартини только продегустировано, тогда как вувре просто перелито из одной емкости в другую, более сообразную с временем года и часом дня.
Те же мотивы обнаруживаются и в более поздней дневниковой записи, в сентябре 1941 года, когда Чивер был в десятидневном увольнении из армии. «Мэри ждала меня, – пишет он с восторгом, – радостная и нарядная, квартира сияла чистотой, в кладовой были виски, бренди, французское вино, джин и вермут. И чистые простыни на кровати! А в холодильнике меня поджидали дары моря, зеленый салат и многое другое»[64]. Примечательна здесь перекличка с чистотой и изобилием, так радующими Крыса из «Ветра в ивах»[65]. «Радостная», «чистота», «сияла», «чистые» – своего рода защита от грязи и лишений гарнизонной жизни. Но эти навязчивые повторы напоминают и заклинание, мольбу о безопасности и здоровье (чистый, помимо прочего, ассоциируется с больницей, в особенности чистые простыни, тогда как мороз холодильника не только с больницей, но и с мертвецкой). А потому трудно не заметить в этом строе бутылок отсыла к медицине, к профилактике нечистоплотности и беспорядка, которые будут следовать по пятам за Чивером из дома в дом, из года в год.
Я очнулась от этих размышлений, когда кто-то из посетителей бара отчетливо произнес: «Оссининг». Как странно! Оссининг – это маленький городок в округе Уэстчестер, в сорока милях от Манхэттена вверх по реке Гудзон. Известность ему принес именно Чивер, проживший в нем долгие годы (после его смерти флаги на административных зданиях были приспущены в течение десяти дней). По случайному совпадению в Оссининге находилась и психиатрическая клиника, в которой провела большую часть жизни Роуз, душевнобольная сестра Теннесси Уильямса, он и выбрал заведение, и оплачивал содержание в нем любимой сестры. Это одно из тех мест, что в подсознании читателя связываются с меланхолическими рассказами о пригородной жизни, которые Чивер писал для New Yorker.