Жизнь Марлен Дитрих, рассказанная ее дочерью - Мария Рива 8 стр.


Рихард Таубер пел очень красиво – он оставался с нами довольно долго. Почему-то господин Форст совершенно не любил господина Таубера. Именно тогда моя мать решила вместо них влюбиться в саму песню. Она без конца ставила на свой верный граммофон последнюю пластинку из Америки и подпевала ей: «Ты – сливки в моем кофе», – до тех пор, пока мы все не захотели, чтобы она нашла себе другого фаворита. В тот год она имела большой успех в ревю под названием «Это носится в воздухе», написанном Мишей Шполянским. Под занавес каждую ночь звезда Марго Лион и Марлен Дитрих дуэтом исполняли песню в ритме затейливого фокстрота, где высмеивалась экспансивная женская дружба. Манера, в которой исполнялась песня, откровенно намекала на ее лесбийские обертоны. А чтобы ни у кого не возникло на этот счет никаких сомнений, обе дамы держали в руках по охапке фиалок – как отличительный признак «таких девушек». Я, конечно, не знала, почему все покатываются со смеху, когда моя мать и ее подруга поют нам эту песню за столом, но, прослушав ее в сотый раз, могла вполне профессионально исполнять ее сама, вызывая еще больше хохота, чем моя мать. Эта песня стала одним из моих коронных номеров.

Наши ужины в тот год были приправлены замечательными новостями. В Берлине прошла премьера «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта и Курта Вайля. Мать была в восторге. Она пела мне некоторые зонги оттуда. Я ничего в них не понимала. Но ей они нравились – так же сильно, как не нравились последние хиты из-за океана. Sonny boy («Сынок») все того же прошлогоднего еврейского джентльмена, который иногда пел с черным лицом. В Makin’ Whoopee («Устраивая кутеж»), она считала, «просто чересчур вульгарные слова». В ту ночь, в постели, я должна была все это обдумать. Во-первых, что подразумевалось под вульгарным? Во-вторых, почему в Америке все должны петь, вымазав черной краской лица?

Будучи декабрьским ребенком, я становилась старше не раньше конца года. Мне это казалось очень неудобным. Когда начался 1929 год, я говорила всем, что мне уже пять.

– Нет, радость моя, тебе всего четыре. День твоего рождения был только в прошлом месяце. – Я никогда не ладила с цифрами и верила матери на слово. Она-то ведь точно знает, сколько мне лет! То был год Великого Краха и открытия моего «единственного недостатка», как это называла моя мать.

Об обеих трагедиях она объявила на одном дыхании:

– Папи, ты слышал? Всюду только и разговору – Уолл-стрит рухнула, уж не знаю, что это значит. В Америке миллионеры выбрасываются из окон… и доктор сказал, что у Ребенка кривые ноги! Я тебе говорила, что там что-то не в порядке!

Мой отец уже был осведомлен о первой драме, о второй – еще нет. Я быстро взглянула на свои ноги. Мне они показались совершенно прямыми. Но мать была уверена, что я «обречена на уродство». Поэтому следующие два года я спала с корректирующими колодками на ногах. Они отличались немецкой основательностью: вороненая сталь, кожа и болты, которые завинчивались или ослаблялись гаечным ключом внушительных размеров. Такие тяжелые, что во сне я не могла ворочаться. Лишь когда мать вернулась «настоящей кинозвездой Голливуда», мои ноги наконец-то освободили от ночного заточения, и выглядели они абсолютно нормально – точно так же, как двумя годами раньше!

Но 1929 год все еще был временем кандалов. Мать завинчивала их вечером, перед тем как убежать в театр к восьми пятнадцати, и снимала на рассвете, прежде чем убежать на студию. В тот год она снялась в трех фильмах, по-прежнему немых, и играла главную роль в ночном ревю «Два галстука», которое с успехом шло в Берлинском театре: песни – на музыку ее друга Шполянского, а история основывалась на комическом противопоставлении двух галстуков-бабочек. Черный символизировал простого официанта, белый – господина из «высшего общества».

Торопливо, как обычно, моя мать поглощала обед. Набив рот картофельным салатом и кусочками сосиски, она пробормотала что-то о том, что сегодня ей надо в театр пораньше, потому что… дальнейшее заглушил салат. Мы с отцом ждали, пока она запьет его пивом.

– Что ты пыталась сказать, Мутти? – спросил отец с подчеркнутой вежливостью, которая обозначала у него некоторое раздражение.

Она запихнула в рот корку ржаного хлеба и проворковала нечто напоминавшее человеческое имя.

– Мы подождем, пока ты перестанешь жевать.

– Я сказала, – начала моя мать, отчетливо выговаривая каждое слово, – что-очень-важный-американский-режиссер-который-собирается-снимать-Эмиля-Яннингса-в-звуковом-фильме-на-UFA-как-будто-бы-ожидается-сегодня-в-театре.

Мой отец не любил экивоков – он хотел, чтобы информация была точной и ясной.

– И что?

Мать убирала со стола.

– А мне-то откуда знать? Говорят, он по всему Берлину ищет шлюху для картины… может, он подумал…

– Про тебя? – Мой отец улыбнулся, отрезав себе еще кусок сыру. Раздраженная тем, что он никак не закончит есть, мать вернула ему хлеб и масленку.

– Не глупи. Как будто ты не можешь представить меня в роли дешевой шлюхи в каком-нибудь…

– Могу.

Мать бросила на него взгляд и подхватила меня со стула: пришло время кандалов. Отец спокойно завершил ужин в одиночестве, запивая вином липтовский сыр.

– Когда придет Тами, пусть взглянет на Ребенка, я ее уложила, – услышала я голос моей матери из прихожей. Она надевала пальто.

Тами? Чудесно! Теперь мне есть ради чего не спать! Голос отца донесся из гостиной:

– Мутти, ты перечитывала недавно Генриха Манна?

– Ты о чем? – В голосе матери звучала неподдельная досада. – «Учитель Гнус»? Кошмарная книга. Все равно что этот фон Штернберг – ну какое «фон» может быть у еврея? Яннингс, как всегда, будет переигрывать, а при звуке – тем более! Нет! Впечатление может быть только гнетущим. Как от фильмов Фрица Ланга… Я опаздываю – целую – вы с Тами заберете меня после театра?

Она уже спускалась по лестнице, голос доносился издалека, как эхо. Отец крикнул ей вслед:

– Заберем… Мутти! Держись независимее в твоей большой сцене. Сегодня все станут заискивать перед американской знаменитостью. Если сделаешь вид, что тебе все равно, будешь не такой, как все.

– Вот еще!

Дверь захлопнулась.

Она вступила на свой путь.

Обстоятельства первой встречи этих двух титанов в истории кинематографа так часто и столькими доброхотами препарировались, подтасовывались и приукрашивались, что сквозь лабиринт слов никто уже не отыщет путь к абсолютной правде. Даже главные персонажи этого спектакля, каждый в своей автобиографии, не обошлись без прикрас, живописуя, как все произошло. Не могу присягнуть за Джозефа фон Штернберга, но в отношении Марлен Дитрих скажу твердо: на протяжении шестидесяти лет ее версии менялись при каждом пересказе, и в глубокой старости она все еще подправляла и перекраивала те две встречи, оттачивая мизансцены.

Я слышала, как это произошло на самом деле – до того, как оно было переиначено газетчиками, светскими хроникерами, рекламными агентами киностудий, университетскими учеными и вообще всеми, кто хотел быть частью легенды.

Спор о том, что надеть на первую встречу с Важным Американским Режиссером, растянулся на целый ужин. Мать считала, что лучше всего подойдет ее классический наряд «портовой шлюхи». Отец настаивал, чтобы она оделась как леди.

– Ты хочешь, чтобы я выглядела, как будто только вышла из пансиона благородных девиц? – язвительно спросила мать.

– Именно! – ответил отец с полнейшей невозмутимостью, и это был знак того, что он рассержен не на шутку.

– Ты, верно, спятил! Эта Лулу-Лулу, или Лола-Лола, или Хупси-Пупси – не знаю уж, как он ее обзовет – дешевая девка! Марго слышала, как на UFA кто-то сказал, что я как раз для этой роли, потому что уже «набрала колорита». И после этого мне надевать строгий костюм с белыми манжетами? Смех!

Марлен Дитрих прибыла на первую назначенную ей Джозефом фон Штернбергом встречу в своем лучшем костюме и в белых лайковых перчатках, позволив себе лишь небольшую вольность в виде двух свисающих с плеч чернобурок. Вернулась она в ярости.

– Папи! Ты только послушай, как все было! Эмиль Яннингс и еще какой-то тип заглянули в офис посмотреть, кого принимает герр режиссер. Поглазели на меня и говорят: «Встань, пройдись туда-сюда»… Как будто я им лошадь! А этот Джозеф фон Штернберг, – она выделила «фон» коротким смешком, – он-то очень умный человек, не то что некоторые. Когда те два подонка вышли, он чуть ли не принес мне извинения… Мило? И все равно он хочет сделать пробу. Даже после того, как я сказала про свою жуткую нефотогеничность. И про то, что нос у меня задирается кверху вроде утиного клюва, и еще посоветовала посмотреть те кошмарные фильмы, где я снималась…

– Ты ему так и сказала? – Отец недоверчиво качал головой.

– Да, а что? Пусть увидит, что из меня делают на пленке… пусть знает!

Фон Штернберг уже знал: он нашел женщину, которую искал. Тем не менее пробу устроил. В тот памятный день она вернулась со студии совершенно очарованная.

– Нет, это чудный человек! Блестящий! А какой душка!.. Знаешь, что он сегодня сделал? Он сам заколол булавками это жуткое платье, которое на меня напялили в гардеробной. Сам возился с булавками. Важный режиссер! Потом он объяснил им, что делать с моими кошмарными волосами. Я сказала ему, что они всегда выглядят так, будто их только что вылизала кошка, но он даже не слушал. Он, Папи, все знает! Он может показать каждому, как надо работать… Представляешь? Поразительный человек. Никакого тебе большого важного обсуждения, никакой болтовни, как у других… Он просто знает. Ты, конечно, как всегда, был прав – мне пришлось на пробе петь. Он сказал: «Что вы знаете на английском?» Папи – на английском! Ну… я и выдала «Сливки в моем кофе». Но это ведь не вульгарная песня, так что я постаралась изобразить дешевенькую субретку. Аккомпаниатор плохо знал мелодию, я разозлилась – а этому фон Штернбергу того и надо! Он мне велел петь дальше, а когда тот будет сбиваться, орать на него. Я так и сделала. Потом села на крышку рояля, скрестила ноги и спела Wenn Man Auseinander Geht. Это пара пустяков, а вот первая – кошмар!.. Ладно, кое-как мы ее одолели. И ты только послушай: фон Штернберг говорит, что хочет снять «Голубого ангела» на английском. Сразу на немецком и на английском! Они там на UFA не сделали еще ни одной звуковой картины, а уже хотят снимать сразу на двух языках! Хорошо, что меня там не будет!

Роль принадлежала ей еще до пробы, но она этого не знала.

Преодолев сопротивление руководства, Штернберг вынудил UFA подписать с Марлен Дитрих контракт на исполнение главной женской роли в «Голубом ангеле», первой в Германии полнометражной звуковой картине. Ее гонорар – пять тысяч долларов. Отец и друзья Марлен ликовали. Шампанское лилось рекой, мать смотрела на празднующих как на сумасшедших.

– Вы что, вы все думаете, что это будет легко. Ха! Неббиш![2] (ее любимое выражение на идише, выражающее сарказм и обозначающее у нее все что угодно, от «подумаешь» и «ну и что?» до «уж конечно», «еще бы» и «ври больше»). Она же портовая шлюха! Как я потом буду смотреть людям в глаза? А что, если этому Штернбергу взбредет в голову показывать голую грудь? Что мне тогда делать? А? Конечно, о такой возможности никто из вас не подумал!

Она метнулась на кухню принести моему отцу горчицу и еще салата из огурцов.

Меня расстроила ее выходка. Мне казалось, она зла на всех и вся. Но отец только улыбнулся и продолжил есть свои сочные колбаски. Я уже усвоила, что он обычно прав в оценке настроений матери, поэтому последовала его примеру и стала доедать обед. К тому времени, как наша «бунтующая» звезда вернулась с кухни, кто-то за столом упомянул о новой книге, «Прощай, оружие!», а кто-то еще сказал, что Викки Баум написала «Гранд-отель». Моя мать завелась: как она ненавидит Баум, зато Хемингуэй – просто мечта; и таким образом тема дискуссии переменилась. По-моему, в тот вечер наших гостей больше всего взволновала последняя новость о целой банде гангстеров, которых перебили в день какого-то святого в городе под названием Чикаго. Ну и, конечно, новость о превращении моей матери в «портовую шлюху».

К тому дню, когда Джозеф фон Штернберг впервые пришел к нам на ужин, я уже столько о нем слышала, что не могла дождаться встречи с «важным американским режиссером», которому не положено «фон». Явление приземистого человечка с густыми висячими усами и самыми печальными на свете глазами меня разочаровало. Кроме длинного пальто из верблюжьей шерсти, гетр и элегантной трости, ничего важного в нем не было. Разве что голос. Чудесный, глубокий и мягкий как бархат. Он прекрасно говорил по-немецки с легким австрийским акцентом.

Меня представили, я сделала книксен и стала ждать, как меня учили, чтобы он первым подал мне руку, разрешая ее пожать. Ничего подобного не произошло! Я ждала в полнейшем замешательстве, не зная, что делать.

– Джо, – сказал отец, – вспомни, ты в Германии. Ребенок ждет, когда вы обменяетесь рукопожатиями.

Маленький человечек, кажется, смутился и с улыбкой поспешно пожал мне руку. Я решила, что взрослый, который может так смешаться перед ребенком, просто обязан быть хорошим.

Я всегда думала о фон Штернберге так: он человек уязвимый, не уверенный в себе, стеснительный. Он тратил массу энергии, чтобы притвориться кем-то противоположным, попытаться скрыть то, что считал своей слабостью. Очень многие в итоге возненавидели этого одинокого талантливого коротышку, совершенно уверенные, что он – чудовище. Им застилал глаза их собственный мелочный эгоизм. Но – возвращаюсь в 1929 год – тогда я детским чутьем, не умея еще анализировать, поняла, что этот человек – добрый, что его не надо бояться, что бы кто о нем ни говорил.

Теперь за ужином стал собираться только самый близкий семейный круг: моя мать, ее режиссер, мой отец, Тами и я, впитывающая все как губка. Наша единственная тема – фильм, их фильм. Сначала фон Штернбергу было как будто немного не по себе от постоянного присутствия четырехлетнего ребенка, но скоро он понял, что я не собираюсь мешать никому болтовней, перестал удивляться и принял меня. А через некоторое время, как и все остальные, вообще забывал, что я тоже существую. Поскольку моя мать и фон Штернберг всегда говорили между собой по-немецки, языкового барьера для меня не существовало.

В тот период их относительно недавнего знакомства моя мать вела себя так, как если бы он был Бог. Даже его пальто обладало магической силой: она поглаживала его, прежде чем собственноручно повесить в стенной шкаф в прихожей. Она вызнала его вкусы и готовила только то, что он любит, подавала ему за столом первому, даже раньше, чем отцу, который, казалось, полностью соглашался с такой градацией в обращении. Пока Тами убирала со стола и вообще следила, чтобы никого не обошли вниманием, мать сидела неподвижно, как в трансе, вся превратившись в слух. Фон Штернберг чрезвычайно серьезно и со страстью относился к фильму, который снимал.

– Я хочу сразу дать звук. Сразу же затопить им публику. Обрушить на нее сырой, необработанный звук: шумы раннего утра… тяжелые колеса на булыжной мостовой… лай собак… стук массивной посуды для завтрака. Поет канарейка. Учитель держит канарейку? Да! Учитель держит канарейку! Да! Звук! Звук! Какое точное слово в немецком для звука: «кланг»! Куда лучше, чем наш «саунд»! «Кланг-фильм», КЛАНГ, – произнес он смачно. – Вы чувствуете, как оно вибрирует? Мы должны ему подчиняться! С первой минуты зал надо наводнить звуком, пусть публика примет его немедля, она должна научиться слушать, сосредотачиваться на диалоге «поверх кланга».

Не скажу за других, но у меня мурашки бежали по спине. Какой чудесный коротышка! Внезапно уняв свой пыл, он повернулся к матери:

– Будь на студии завтра в одиннадцать. С тобой хочет встретиться художник. Я видел некоторые наброски костюмов, вполне себе о’кей.

Моя мать только молча кивнула, она не сводила с него обожающего взгляда. Слово «о’кей» уже вошло в наш будничный лексикон. Мне оно нравилось, от него было так весело!

Назад Дальше