Хлопнула входная дверь. «Никогда!» Моя мать ворвалась на кухню: «Папи, ты где?»
Я знала, где он, но она была в такой ярости, что я не осмелилась сказать. Она ненавидела его голубей, поэтому я смолчала.
– Папи-и-и! Где ты, черт побери? Неужели опять на крыше?
В гневе что-то бормоча себе под нос, она сунула мне сумочку и перчатки. Я побежала убирать их на место. Для таких заданий я подходила и всегда выполняла их правильно, в точности так, как хотела мать. Когда я вернулась, она стояла на табуретке и кричала в кухонное окно:
– Папи! Если ты там, спускайся немедленно! У меня неприятности!
Отец холодно откликнулся сверху:
– Мутти, тебя слышат соседи, ты орешь, как торговка рыбой.
– О Папи, пожалуйста, пожалуйста, спустись… – Ее голос упал на две октавы. – Ты мне нужен. Все идет вкривь и вкось. Я не знаю, что мне делать. Папи, прошу тебя, спускайся, – умоляла она.
Мой отец, сделав ей внушение, пришел на помощь.
– Ты не можешь даже представить, во что они хотят меня одеть. Описать не могу, это такой… такой кошмар! И конечно, не при Ребенке!
Неужели мне велят уйти на самом интересном месте? Я надеялась, что нет!
– Неужели это так вульгарно? – заметил отец, открывая дверь из прихожей в ванную.
Моя мать следовала за ним по пятам, я – за ней.
– Да не в том дело, Папи. Конечно, вульгарно, но так и должно быть! Просто все по-идиотски! Идиотский вид – неинтересно, скучно, не на чем остановить глаз. Без изюминки! Тощища!
Как хирург, готовящийся к операции, отец вымыл руки своим особым английским глицериновым мылом. Молча вытер их, спустил французские манжеты суконной блузы, застегнул их золотыми запонками, выдержал значительную паузу и сказал:
– Я поговорю с Джо. Он просто тебя еще не знает. Не беспокойся.
Мать с облегчением перевела дух, бросила меховое манто на крышку унитаза и пошла на кухню резать лук. В тот вечер Тами приготовила свой замечательный бефстроганов. Мистеру фон Штернбергу он нравился. После пудинга из красной смородины с ванильным кремом моя мать обвила Тами за худенькие плечи и вывела из столовой, закрыв за собой раздвижные дубовые двери. Про меня забыли, я осталась с двумя джентльменами. Отец щелкнул крышкой золотого портсигара, предложил фон Штернбергу сигарету, сам взял тоже, зажег обе зажигалкой Dunhill и начал:
– Джо, удалось ли тебе уже посмотреть город?
– Удалось – достаточно, чтобы больше не тратить на это силы. Я благодарю Бога, Руди, за Эриха Поммера. Без него ничего бы не вышло… Будь у нас такие продюсеры, как он, какие фильмы мы бы делали! У него есть и вкус, и понимание, что такое процесс творчества. Редкость в нашем бизнесе.
– Джо, – сказал мой отец, стряхивая пепел сигареты в большую стеклянную пепельницу, – именно об этом я и хотел с тобой поговорить – о процессе творчества; воздействие образом, даже при звуке, – оно все еще ядро нашей профессии…
– Ядро? Да это ее жизненные соки! Вне образа ничего нет. Глаз видит задолго до того, как начинает слышать ухо.
– Джо, ты не думал о том, чтобы дать Марлен возможность творить, – он слегка нажал на это слово, – свои собственные костюмы? – Фон Штернберг поднял бровь, но ничего не сказал. – У нее профессиональный нюх на то, что уместно, а что нет. Безошибочный. Я свидетель: он ее никогда не подводил. Ей стоит только понять суть роли. Попробуй, увидишь, с чем она к тебе придет. Пусть подберет все сама.
Фон Штернберг покурил в молчании, потом кивнул. Мне не терпелось увидеть, какой наряд состряпает мать. Я надеялась, его не сочтут слишком «вульгарным для глаз Ребенка».
Она пришла в экстаз. День за днем Тами, Бекки и я получали указания, где искать давно забытые сокровища – в стенных шкафах, по комодам, по старым шляпным коробкам, в обветшалых чемоданах, пыльных дорожных сундуках. Наша квартира выглядела как большой блошиный рынок. Мать нашла пояс с огромной пряжкой из фальшивого бриллианта и зашлась от восторга. Поношенное кимоно вызвало взрыв ликования. «Красота! Красота!» – приговаривала она, роясь в тоннах тряпья, от которого отказалась бы даже Армия спасения.
– Мне нужен воротник, старенький атласный по возможности и грязно-белый. Всем искать старые воротники! Тами, помнишь то кошмарное ревю? В жутком номере с кордебалетом нам навязывали на руки какие-то штуки из блестящей ткани… помнишь? Какие-то безобразные манжетки – я их сохранила, но где? Может, вон в той шляпной коробке? Я ее забрала из театра после «Бродвея».
Не успел отец вступить на порог, как она схватила его за руку.
– Не снимай шляпу! Едем смотреть на шлюх! Помнишь того, что всегда носил, кроме подвязок, белый атласный цилиндр? Мы должны найти его, мне нужны его панталоны.
Она уже тащила отца вниз по лестнице, не желая терять ни минуты, – «Бесстыжая Лола» должна была вот-вот обрести свой облик.
О, как бы я хотела увидеть выражение лица фон Штернберга, когда Дитрих впервые представила ему свою концепцию его Лолы! Наверняка он удивился, может быть, даже чуть испугался. Но он знал, что уместно, а что нет. И никогда не ошибался. Хорошо, что при этом не присутствовал Яннингс, – тогда бы он скорее разгадал, что «Голубой ангел» – уже не его звездный путь, и попытался бы что-то предпринять. Так или иначе, моя мать вернулась от фон Штернберга со словами:
– Он только взглянул на меня своими барочными глазами и знаете, что сказал?
Мы ждали, затаив дыхание. Она искусно выдержала паузу, потом, улыбнувшись, произнесла с триумфом:
– Он сказал: «Марленхен», – он назвал меня Марленхен! – «Чудо – чудо, просто чудо!»
Мы все бросились обнимать друг друга: она победила! В ту ночь отцу пришлось повозить ее по всем берлинским погребкам, чтобы она высмотрела больше деталей «профессиональной» одежды.
Появился еще один новый бог – еще один маленький человечек. На сей раз без усов и без «фон», и глаза у него никогда не были печальные. В тот год я видела его не слишком часто – моя мать работала с ним главным образом на студии, – но слышала я о нем и о его музыке постоянно.
– Папи, никто, даже Шполи не мог бы написать эти песни. Каждый день я делаю новый дубль с песней. А слова! Как они у него получаются! Прелесть!
Она спела песню о том, что она, Лола, примадонна сезона, что ее любят мужчины и у нее есть пианола, которую она никому не позволяет трогать. Это был ударный номер – мне понравилось.
– Папи, ты знаешь, что подразумевается под пи-а-но-лой? – со смехом проговорила моя мать. – Так вульгарно – и прямо в точку. Папи, он гений, этот Холлендер. Добрый гений для «Голубого ангела». Послушай-ка вот это – он сегодня бренчал-бренчал на пианино, прикидывал то так, то эдак, – это моя любимая песня в фильме!
И снова – будто бы загудели медные трубы, зазвенели тарелки. Расставив ноги, руки на бедрах, она запела: она собиралась пойти и найти себе мужчину, который умел бы и хотел целоваться. Того, в ком есть огонь и кто знает, что с ним делать.
– Но вот другая, от которой все в восторге, – «мотылек летит на огонек» и «что мне делать – все меня хотят», – это кошмар, а не песня. Слава богу, когда кончится «Голубой ангел», мне в жизни не придется ее больше петь!
Теперь утро наступало рано, как никогда. На улице было еще темно, а мать уже включала везде свет, откидывала с меня одеяло, развинчивала кандалы, запихивала меня в одежки, нахлобучивала на голову шерстяную шапку, ускоренным маршем волокла вниз по лестнице, за большую стеклянную дверь, на морозный воздух, по молчаливой улице к бабушкиному дому. Звук колокольчика отдавался глубоко в его недрах. Бабушка открывала массивную дверь, в тусклом свете вырисовывалась ее внушительная фигура, даже в этот предрассветный час полностью одетая, застегнутая, причесанная.
– Доброе утро, Лена, ты опоздала! – Мать подталкивала меня вперед, а бабушка принимала. Со вздохом смирения, но с укоризной во взгляде она говорила: – Ну иди, Лена… иди на свою… работу. – Она несколько неуверенно выговаривала последнее слово, как будто хотела подобрать более подходящее название для обозначения рода деятельности моей матери. – Твой ребенок будет под присмотром. – И с прощальным кивком закрывала дверь.
Я не знала, почему бабушка недовольна и почему мать всегда уходит, оробев, без единого слова. Но зато я знала, что говорить об этом не следует.
Первым делом я засовывала шапку и перчатки в карманы зимнего пальто, потом аккуратно вешала его на крючок, специально прибитый для меня, после чего полагалось снять ботинки. «Ботинки несут в дом уличную грязь», – любила повторять бабушка. Со шнурками приходилось повозиться – я дергала изо всех сил, так туго они были затянуты. «У аристократов лодыжки тонкие, а у крестьян толстые», – часто слышала я от матери. Каждый раз, когда она шнуровала на мне высокие ботиночки, я думала, что у меня крестьянские лодыжки – она затягивала их шнурками, как в корсет. Потом бабушка помогала мне надеть глухой фартук, застегивая его сзади, где я не могла достать. Крадучись, тихо, как кошка, в толстых войлочных туфлях, я шла за хозяйкой дома тщательно «мыть руки с улицы», перед тем как попасть в теплую кухню, где на большой чугунной плите меня ждал дымящийся завтрак.
Мать моей матери придерживалась строгих правил в очень многих вопросах, но я знала: если ее слушаться и делать все «по ее», она будет благосклонна и даже добра. Пока моя мать блистала в панталонах с оборочками и в поясе с подвязками, оседлав стул, я, взгромоздясь на высокий кухонный табурет, училась правильно чистить картошку, прополаскивать уксусом стекло – для блеска, окунать в кипяток цыплят, чтобы их легче было ощипывать; училась защищать от моли турецкие ковры, натирая их с помощью щетки свежезаквашенной капустой, которая к тому же прекрасно восстанавливала их цвет. Это был мой любимый урок из курса «как стать хорошей женой». Ползая на коленях с тяжелой щеткой, я время от времени ухватывала из бочонка щепоть пряной кислой капусты и с наслаждением ее жевала.
Бабушкин дом был такой темный, такой пустой, что в нем спокойно могли водиться привидения. Однажды я набралась храбрости и отправилась исследовать пустынные верхние этажи. На чердаке я нашла длинный низкий буфет, в который можно было залезть, пригнувшись, и в самом дальнем его конце, под маленьким освинцованным окошечком – кукольный домик! Мирок, сотворенный во всех подробностях: люстрочки, которые по-настоящему звякали, если к ним прикоснуться, изящные стульчики с позолотой, красные бархатные шторы с кистями, камин, на резной деревянной полке которого теснились крохотные пастушки и оловянные подсвечники. Прижав колени к подбородку, я сидела, очарованная, впивая в себя это лилипутское чудо, пока голос позвавшей меня бабушки, эхом донесшийся снизу, не развеял чары. С того дня я молила Бога, чтобы мамин фильм снимался вечно, я делала все в точности так, как хотела бабушка, разбивалась в лепешку, лишь бы сбежать в волшебный мир, который я открыла. Как туда попал этот маленький домик? Чей он был раньше? Кто играл там до меня? Эти вопросы я никогда не осмеливалась задавать, и тайна навсегда осталась тайной. Бабушка наверняка знала, где я прячусь каждый день, но молчала и даже словом не обмолвилась маме. Я часто задумывалась почему.
Работа над фильмом разворачивалась, мать все реже и реже бывала дома. Случалось, что по утрам меня поднимал и препровождал к бабушке отец. Появляясь, мать целовала меня, кормила, переодевалась и рассказывала:
– Этот фон Штернберг – форменный сумасшедший! Не фильм, а катастрофа! Ничего не выйдет! Он понастроил деревянных боксов для операторов. Запирается туда вместе с ними и ис-че-за-ет! Как можно управлять фильмом, запершись в деревянном боксе?
Она снова целовала меня и убегала.
Поскольку «Голубой ангел» монтировался прямо во время съемок, мать информировала нас обо всех неурядицах, произошедших за день:
– Сегодня Яннингс делал сцену в классе, где ему надо было сказать английское the. Вот он намучился! Умора. Снял по-английски целую картину в Америке с фон Штернбергом и не может выговорить the. Я в совершенстве произношу the.
Чтобы продемонстрировать свое произношение, она зажала язык между зубами и выпалила английский артикль так, что пудра из баночки разлетелась по всему туалетному столику.
Мне не разрешали присутствовать на съемках «Голубого ангела». Мать считала, что это вульгарный фильм и его не подобает смотреть невинному ребенку. Но дома она ни о чем другом не говорила.
– Папи, ты будешь виноват в моем провале. Все так мерзко! Эти толстые бабы! На сцене ночного клуба он рассадил огромных толстых баб. Ты же видел – сцена крохотная! Она в любой момент может рухнуть под этими толстухами – и я сломаю шею. А дымище! Ты бы только посмотрел! Плотный, как туман. К чему беспокоиться о костюмах, если в тумане можно рассмотреть только огромные жирные фигуры?
– Ты думаешь, у меня проблемы с английским? У меня проблемы с немецким! Фон Штернберг все время говорит мне, чтобы я бросила замашки «утонченной леди». Он кричит на меня: «У тебя роль девки, когда ты это поймешь, мадам из веймарского пансиона? Тут надо хоть немножечко играть!» Это все ты виноват, Папи!
Иногда она плакала. Мой отец обнимал ее, уговаривал не отчаиваться, уверял, что в конце концов все пойдет на лад и будет чудесно. Она просто извелась с берлинским простонародным сленгом. Знать-то она его знала. Но признаться в своих обширных познаниях и затем продемонстрировать их перед толпой и перед фон Штернбергом – вот где был настоящий барьер для «девушки из хорошей семьи», как она любила себя называть. Английская версия не создавала ей столько проблем, сколько преодоление внутреннего запрета на жаргон берлинских низов. В стихии английского языка моя мать всегда чувствовала себя иностранкой, значит, и маскироваться было легче. В последующие годы настоящая Дитрих редко проглядывала в англоязычных постановках. Этот язык оживал посредством персонажа, а не отроческих дневников матери.
– Сценария как такового нет. Все, даже Поммер, волнуются, но фон Штернберг никому не позволяет вмешиваться. У него все в голове. Как замечательно работать с человеком, который знает, чего хочет и как этого добиться. Но все же лучше бы он хоть кое-что кое-кому рассказывал!
Раз на холодной утренней заре она ворвалась ко мне в комнату, зажгла свет, протянула мне гаечный ключ, бросив: «Сама!» – и принялась лихорадочно рыться в ящике для игрушек. В одну сторону полетел тряпичный кролик, в другую – клоун, кубики, мячики; все было перевернуто вверх дном. Она повернулась ко мне, и в ее взгляде читался упрек: «Это твои проделки!»
– Где он? Ты его брала?
Совершенно ошарашенная спросонья, я промямлила:
– Кого?
Что, вероятно, прозвучало очень виновато.
– Ты знаешь кого! Моего негритенка! Куда ты его подевала?
– Мутти, я никогда с ним не играю. Мне же не разрешают. Но он был у Папи…
Она так и вскинулась:
– Папи! У тебя мой негритенок!
И выбежала вон. Теперь достанется отцу! Я совсем не собиралась ябедничать, но я просто видела, как он поправлял травяную юбку на мамином войлочном дикаре. Чуть позже, когда она быстрым шагом вела меня по темной улице, чтобы забросить к бабушке, черная кукла торчала у нее, плотно прижатая, из-под мышки. Черный дикарь неизменно сопровождал Дитрих повсюду. Он был ее амулетом на протяжении всей жизни – профессиональной. В обычной жизни его место занимала астрология.
– Герр режиссер сегодня сказал, что мне наконец-то дадут посмотреть так называемые прикидки – то, что отсняли два дня назад. И еще предупредил, чтобы я молчала, пока они не закончат! Я имею право высказываться, только когда в просмотровой снова зажжется свет. Какие зануды эти американцы, ей-ей!
На другой день она вернулась в восторге.
– Папи, фильм все такой же вульгарный, но мистер фон Штернберг – это… это бог! Бог! Мастер! Неудивительно, что они все его ненавидят… они знают, что им до него далеко. Он рисует светом, как Рембрандт. Это лицо, там, высоко, на экране… эта портовая проститутка – она настоящая! Она просто чудо!