Но я не мог быть таким. Мне не хватало психологического, экзистенциального «здоровья» для того, чтобы адаптироваться к системе. Кроме того, я всегда хотел быть честным по отношению к своим принципам. Как же я мог принять то, что вызывало мой протест и возмущение?!
Самое отвратительное – я понимал: то, что вызывает во мне бурное неприятие и осуждение, то, что так тиранит меня – есть сама жизнь, реальность. Я понимал, что мои принципы выношены меньшей частью человечества, кабинетными мыслителями, странным образом захватившими власть над умами людей. Они владеют сознанием большинства, но жизнью его они не владеют. И она – жизнь – протекает по своим законам. Эти законы вечны и всеобщи. Ведь проводили же эксперимент со студентами психологического факультета по созданию «тюрьмы», «тюремщиков» и «заключенных». Его пришлось срочно прекратить, ибо через пару недель из интеллигентных студентов вылезло такое, что до смерти напугало организаторов. Это есть в каждом человеке – немного сближения, немного ослабления полицейского контроля, и мы получаем гонителей и гонимых.
Как могли не видеть этого апостолы добра и справедливости? Как они могли так безответственно сеять отравленные семена умозрительного добра? Ведь всегда находятся впечатлительные натуры, которые с полным доверием и по-настоящему глубоко впитывают этот яд, а потом идут в качестве фарша в жаркое жизни.
Ведь были же и такие апостолы добра, которым довелось пройти по всем кругам жизни и выжить. Почему они учили не тому, что видели? Почему они не сказали правду о своей экзистенциальной несостоятельности, о своем экзистенциальном поражении и позоре? Или я один из всех них оказался несостоятельным при столкновении с жизнью? Да еще сдуру рассказываю об этом!
Нет, не верю я в свою исключительную мерзость. За свою жизнь я понял: все люди похожи друг на друга, и трудно, почти невозможно, найти действительно оригинальную экзистенциальную ситуацию – несколько типов, несколько законов и бездна вариаций этих исходных посылок.
Кстати, когда мой друг прочел предыдущий абзац, он предложил мне объяснение молчания тех, кто побывал в кругах жизни. Им просто нечего рассказывать! Вот, «Записки из мертвого дома» Достоевского – один из «ужастиков» для интеллигенции, который убеждает их, что и народу не чужды идеи христианской совестливости. Я всегда удивлялся тому, что жизнь предстала перед Достоевским в столь невинном виде. Но мой друг объяснил мне, что «сверху» был прислан приказ тюремному начальству оградить писателя от «быдла», что и было исполнено. Так что Достоевский так и не встретился с тем русским мужиком, о котором он так много писал, и знатоком которого прослыл.
Я столкнулся с самой жизнью, и мы отвергли друг друга – это главное, что я понял за время своих армейских мытарств. Из этого я мог сделать лишь два экзистенциальных вывода: либо быть в оппозиции к жизни и ждать, когда она сомнет меня, либо примириться с ней, открыться «злу».
То, что жизнь сомнет меня, если я буду полностью честен и последователен в своих принципах – это не вызывало у меня сомнений. Если вы не живете в подполье как мышь, если вы последовательно и честно служите добру, тому добру, что открыто человечеству в Евангелии и растиражированно в тысячах томах «мудрых», то конец ваш близок. Это я не буду доказывать здесь. Это я докажу в другом месте. Степень выживания действительно добродетельного человека находится в прямой зависимости от его честности перед самим собой, от силы его зрения и слуха. Откройте свои глаза, свои уши, вспомните о своих святых принципах, поборите свой страх и желание жить и оглянитесь вокруг – вы найдете легионы зла, тьму случаев для того, чтобы ополчиться на него и сломать себе шею.
Примириться же со «злом», то есть принять жизнь и пойти к ней на выучку я не мог. Такое примирение означало бы отказ от всего, во что я так свято верил, от всего, что мне преподали столь любимые мной учителя человечества. Это было выше моих сил!
Бессознательно, а потом и осознанно я выбрал средний путь – я забился как мышь в подполье, я уклонился от схватки. Я утешал себя мыслью, что где-нибудь и я подсоблю делу добра – вот и от меня будет польза! Например, я могу писать трактаты и тем способствовать благу человечества. Этот «мышиный» путь – удел большинства интеллигенции. Просто она не желает признавать это. Пожалуй, единственный, кто действительно честно признал это за собой – Эразм Роттердамский. Но сколько фарисейских сетований и обвинений он заслужил за это от товарищей по «духу». Интеллигенция – то есть те, кто верит в разумное, доброе, вечное – живет во лжи.
Иначе и быть не может – европейская духовность сконструирована таким образом, что она неприложима к жизни. Но всякая тварь божья жить хочет. Вот и приходится европейскому интеллигенту развивать в себе сверхъестественную ловкость в бессознательном лицемерии.
Неизжитый юношеский максимализм? Да! Именно он! Этим обвинением обычно и успокаивают свою совесть «добродетельные» люди – просто, но как эффективно. Честность перед собой и должна быть максимальной. То, что называют взрослением и преодолением максимализма – есть лишь укоренение в двоедушии, когда верят в одно, а делают другое, есть лишь капитуляция перед непреодолимым желанием жить и жить хорошо. Те немногие, что сохраняют искренность юности и делают последовательные выводы из своих принципов, скоро гибнут. Их гибель – на совести платоно-христианской культуры и ее безумных, ядовитых идеалов.
Очень характерно, что в нашей культуре слово «ригорист» приобрело ругательный оттенок. Я обнаружил это случайно. Однажды я жарко схватился с одним христианином, доказывая ему с цитатами из Евангелия на руках, что он и на йоту не следует тому, что проповедовал Христос. Два моих друга, тоже христиане, присутствовавшие при этом, в один голос подытожили наш спор: «Ригорист!» Сначала я отбивался от этого обвинения, поскольку привык видеть за этим словом пренебрежительный, негативный оттенок. Но потом мы заглянули в словарь и обнаружили следующее определение: ригорист – человек до конца проводящий принцип, которого он придерживается. Да! Я – ригорист. Я убежден, что если вы имеете принципы, то вы должны следовать им до конца. Если же это невозможно, то следует отбросить эти принципы как ложные для вас. В противном случае вы становитесь соучастниками преступления: проповедуя то, чему сами не следуете, вы можете погубить жизнь того, кто поверит вам, но кто при этом не обладает вашей фарисейской гибкостью.
Вполне понятно в свете всего вышесказанного, почему ригоризм – это почти преступление в европейской культуре, почему – это крайне неприятное и нежелательное явление.
Я долго бился в сетях этих мучительных дилемм. Всему виной моя проклятая честность перед самим собой. Бился до тех пор, пока не понял, что вся сетка понятий и предпосылок европейского учения о человеке, усвоенная мной со школьной скамьи, с детских пеленок, никуда не годится. Она насквозь ложна и умозрительна. Она – источник либо гибели, либо мучительного двоедушия для тех, кто слишком серьезно принял ее. Я отрекся от «добра» и открылся «злу». Каково же было мое удивление, когда я не только не задохнулся духовно в «болоте зла», но, наоборот, стал жить. Я выздоровел и открыл для себя радость жизни. «Зло» оказалось вовсе не злом, а… Впрочем, об этом после, ибо старые дихотомичные понятия просто не в состоянии описать подлинной жизни. Для этого нужен обстоятельный разговор, и он состоится ниже.
Вернусь к дантовым описаниям своих странствий по армии.
Мне снова повезло. Начальство моей «учебной» части ценило меня – я оказался отличным, тупо-исполнительным солдатом. В награду меня отправили в «аэропорт» – земной рай для солдат, о котором мечтали многие, но которого удостоились лишь единицы. Повезло мне не в том смысле, что мне достались поблажки по службе и различные вольности. Бог с ними! Не до жиру – быть бы живу. Повезло в том смысле, что я не попал в большую часть, в огромную казарму, битком набитую людьми, населяющими бескрайние просторы российской империи. Людьми, которым я оказался чужд и враждебен.[8] Здесь-то меня быстро вывели бы на «чистую воду» и раздавили.
Я попал в часть, где было всего шесть солдат. Мы были «на виду» и явное душегубство было невозможно. Мне пришлось испить лишь чашу насмешек и издевательств, чашу всеобщего презрения.
Но и эта участь смягчалась нашей малочисленностью. Как бы ко мне не относились, но я жил бок о бок с ними, и установление хоть какого-то человеческого контакта было неизбежно. Время от времени мои сослуживцы открывали во мне ту или иную положительную сторону, или навык, не свойственный им. Такие открытия не реабилитировали меня в их глазах, но примиряли их с моим существованием на свете. На вопрос: «Зачем живет такой человек на свете?!» находились хоть какие-то положительные ответы.
Но сначала мне пришлось выдержать натиск. Мой неприятель из четвертой роты сделал все, чтобы настроить всех против меня. Помимо «экзистенциальной» ненависти, здесь был и хитрый расчет. Мы оба были «молодыми», а значит вся тяжесть работ за себя и за других, за «дедов», лежала на нас. Юрка был старше меня на пару лет, – чудовищная разница для этого возраста и этой ситуации – на «гражданке» он работал машинистом, имел семью. Он был мощнее меня и телом и духом. Он быстро сошелся с остальными и решил посредством всеобщей ненависти ко мне повысить свой статус: если есть такое ЧМО как «фара», то несправедливо, что такой человек как он будет равен мне в положении. Юрка будет как бы «молодым» – все тяготы должны достаться ЧМО, «вечному духу». Все признавали справедливость этого, и когда я наотрез отказался выполнять работу за него, надо мной разразилась «гроза».
Я не видел непосредственной опасности пыток или гибели и осмелел. Я признал право дедов эксплуатировать меня, но отказался быть в подчинении у равного мне по «официальному» статусу. Я соглашался нести лишь свою долю иерархических тягот.
Я почти добился этого, но по-прежнему оставался отверженным.
Начальство так же было недовольно мной – от постоянного стресса я стал тупым и медлительным, я стал «тормозом». Возник проект отправить меня в танковый полк, поменяв на другого бойца. Я понимал, что это означает для меня стопроцентную гибель, гибель нравственную или физическую. Но подполковник Душук спас меня. Он сказал, что мы должны воспитывать всех и пытаться сделать из последнего «тормоза» человека. Скидывать же негодный материал другим – негоже. Я не знаю, какими мотивами руководствовался Душук, но на его совести точно есть одна спасенная душа – это я.
Я остался в части, и даже смог отстоять небольшой клочок личной территории, позволяющий сохранить к самому себе хоть какое-то уважение. Хотя попытки раздавить меня время от времени возобновлялись, но в целом солдаты вынуждены были признать мою частичную победу.
Затем, когда я достиг стадии «фазана» – солдата, отслужившего год – я вновь улучшил свое положение. «Фазан» никого не эксплуатирует, но и сам не эксплуатируем – это «официально», по солдатской иерархии. Хотя, конечно, на самом деле, «фазан» эксплуатирует «духов» и «молодых». Я не желал эксплуатировать кого-либо, но отказался быть эксплуатируемым. Пришлось выдержать несколько драк, и от меня отстали. «Как себя поставишь – так и будешь жить» учили меня армейские доброхоты. Благодаря счастливому стечению обстоятельств мне удалось хоть как-то себя поставить.
Дальнейший «иерархический» рост не улучшил моего положения. Хотя я стал «дедом», я продолжал выполнять свою часть работ – вещь для «деда» не мыслимая. Но я не мог и не хотел заставлять других работать на себя. В большой части эта ситуация обернулась бы моим полным падением на самый низ социальной иерархии. Здесь же этот номер прошел. Мне даже удалось составить небольшую коалицию «молодых» против второго «деда» – Юрки и хоть как-то умерять его беспредел. Когда он пытался злоупотребить своими официальными сержантскими полномочиями, я как комсорг, отказывался подчиняться и требовал публичного отчета в законности его требований. В этом отношении параллелизм политической и государственной власти, столь характерный для СССР, оказался мне на руку.
В общем, последние полгода моей службы прошли относительно благополучно. Я сам был «дедом» и больше некому было давить на меня. Конечно, я по-прежнему был белой вороной. Сослуживцы не понимали, зачем я читаю ученые книги или что-то пишу на бумаге. Они смеялись над моей робостью перед женщинами, или клеймили меня жадиной, когда я не позволял им пользоваться моей мочалкой, зубной щеткой или лезвием для бритья. Но все это было уже не так страшно.
Так я и жил, пока, наконец, не был отпущен на свободу. Эти полтора года после «учебки» позволили мне восстановить хоть какое-то уважение к самому себе, так что по возвращении из армии я вновь вернулся к прежнему образу жизни. Я ни на минуту не поколебался в своих моралистических убеждениях. Но мое знание людей обогатилось. В этот, более-менее спокойный, год я смог ближе рассмотреть «простого» человека. Открытия мои были поразительны. Оказалось, что я не в состоянии морально «классифицировать» этих людей!
На первый взгляд я однозначно мог определить их как индивидуалистов (любимое мною тогда словечко), как злых. Они мучили и обижали меня и раздавили бы полностью, если бы это было в их власти. А между тем, я не сделал им ничего плохого. Я просто был непохож на них. И этого им было достаточно, чтобы отказать мне в праве жить.
Их разговоры о женщинах были отвратительны. Вот две «образцовые» истории, что я слышал от них. Передаю, естественно, в своем пересказе, но с сохранением специфики речи.
Первая история была рассказана Колькой К. – парнем из крымской деревни. Он любил радости, доставляемые женщинами, и обладал странной особенностью – когда он соблазнял девицу, глаза его, обычно серого цвета, становились вдруг голубыми-голубыми, ласковыми, бездонными. Вот его история.
«Вот, помню, раз влюбилась, еще на «гражданке», в меня одна баба, лет пятнадцати. Таскалась за мной как собачонка – куда я, туда и она. И глаза такие преданные! Шлюхой оказалась. Раз поехал я с друзьями за кукурузой, и она за мной увязалась. Посидели, выпили. Ну, друзья и говорят ей: «Давай, раздвигай ножки!» А она ни в какую. И все на меня смотрит, как будто ждет чего. Ну, я ей и говорю: «Чего ломаешься – по-хорошему люди просят!» Сказал, да и поехал на мотоцикле домой. Пропустили они ее по кругу. Целкой оказалась! Назавтра она снова ко мне, а я ей и говорю: «Чего лезешь! Ты ведь шлюха!» Мы потом ее всей деревней е…ли – кто хотел, тот и дрючил. Шлюха!»
Вот другой рассказ, иного бойца.
«Была одна такая! Все недотрогу из себя строила. Никак меня не хотела к себе подпускать. Ну, и побегал же я за ней. Да только все равно – моя взяла. Раз завели ее втроем домой – она уже не так меня дичилась. Напоили до отключки. Я и полез на нее. А она все ломается – «Девочка я», говорит. Пьяная вдрызг, а все еще дергается! Надоела она мне. Я ее и перекинул к друзьям на кровать. Те – раз, а она и в правду целочка! «Ну», – говорю – «коль так – давай ее сюда». Поимел. Потом друзья поимели. Всю ночь ее е…ли. Наблевала спьяну прямо на кровать. А утром раскудахталась. Да только мы ей и говорим: «Рот закрой! Ты нажралась и сама на х…й полезла! Мы тут при чем? Наблевала. Убирай лучше за собой!» – и мордой ее в ее же блевотину. Коль, блядь – так и нечего из себя строить!»
Что я мог сказать про этих людей? Свиньи и воплощения зла! Но я видел, что это не так. Они не были выродками и отщепенцами. Они были большинством, типичными представителями «простого» народа. Они были славные товарищи друг для друга! Такой человек мог отдать последнее другу. Я знал, что он пожертвовал бы даже собой, чтобы спасти друга. Если бы я тонул, то они и меня, скорее всего, спасли бы, несмотря на все презрение ко мне. Спасли бы так, от нечего делать! А потом еще и «вломили» бы – не лезь, куда не надо!
Так кто же они? Альтруисты или индивидуалисты? Злые они или добрые? Я не мог их определить. Я понимал, что для своих – для тех, кого они уважают, кто входит в их общность – они добры. Для чужих – злы. Они могут пытать лютыми пытками «чужого», и не выдать под пытками «своего». Это я понимал и чувствовал. Это было очевидно. Но вот как это понимание соотнести с понятиями добра и зла – я не знал. И мне было совершенно непонятно, каким образом мое новое знание о «народе» можно и должно вписать в тот образ мира, что сложился у меня из чтения мировой литературы.