До различения добра и зла - Белхов Сергей 9 стр.


То меня «отметелил» десяток армян. Дело было так. Я брился. Между мной и умывальником было сантиметров сорок. Именно в это пространство и вклинился маленький армянин. Вклинился и начал умываться – я для него оказался пустым местом. Мои протесты повлекли ссору. Сбежалась толпа армян и изрядно отходила меня. Сегодня я знаю, как следовало поступить в этой ситуации – бритвой порезать нескольких нападающих. Это была бы победа, которая обеспечила бы мне спокойную жизнь. Но тому Белхову – гуманисту и интеллигенту – это в принципе не могло прийти в голову.

Но затем начались проблемы посерьезнее. Я стал терять уважение сослуживцев, а, значит, давление на меня возросло.

К тому несколько причин.

Во-первых. Оказалось, что я не в состоянии отстоять свое личное пространство. Я патологически не мог драться. У меня не было злости на обидчиков. За доармейские годы я умудрился так морально «усовершенствоваться», что абсолютно не чувствовал в себе агрессии. Я «понимал» этих злых людей: бездуховная, жестокая среда; они сами не ведают, что творят; они не знали добра; они невиновны в собственном зле. У меня не было злобы к ним, и у меня не было умения драться. Мои удары были бессильны и били мимо цели. Ведь я всегда старался не драться. Мама говорила: лучше отойти от злого человека, словом можно ударить больнее. Бабушка пугала тем, что я могу покалечить противника или ненароком убить его, и меня посадят в тюрьму. Меня всегда убеждали, что нельзя начинать первым, что необходимо убедиться в значимости агрессии и лишь затем, приобретя моральное право защищающегося, предпринять меры к отпору. А мои противники не ждали, пока я ударю их словом, они не боялись покалечить и убить меня, им не нужно было морального оправдания – они били и били основательно.

Я знал, что не смогу защитить себя и боялся. Страх – удел бессильного. Я с самого начала своей жизни был воспитан как бессильный, а затем оправдал это бессилие, разукрасив, облагородив его своими духовными и моральными изысканиями. Я был утонченным и добрым и тем самым скрывал от себя свое бессилие и свой страх. Теперь я расплачивался за это.

ОНИ очень скоро почувствовали слабость и стали недоумевать: почему это ничтожество пользуется теми же благами, что и они. Вполне справедливо отнять все это у него. ЧМО – человек морально опущенный – не может жить на равных с настоящими людьми; он должен пресмыкаться в низинах.

Мне повезло – наша часть гордилась строгой дисциплиной. Эта дисциплина не позволяла моим недругам низвергнуть меня в ад. Я не знаю, что было бы, если бы я попал в другую часть. Боюсь, я не смог бы устоять. Всеобщее презрение и отторжение, пытки способны сломать человека. Я видел интеллигентов, которых постигла эта участь. Сначала их били, морили голодом и бессонницей, пытали: вешали, но в последний момент перерезали веревку; вставляли фитили между пальцами и поджигали их; топили в воде или прижигали сигаретой. И вот: идет строй бравых солдат, а за ним тащится грязный, заплеванный ЧМО. Его удел – стирка белья других, шутовство и услужение. Иногда такой несчастный не выдерживает и, заполучив, по случаю, автомат, расстреливает обидчиков. Тогда его ждет пуля преследователей или тюрьма, то есть спуск в ад еще более страшный, чем тот, в котором он был. Либо, несчастный тихо вешается в темном углу туалета или каптерки. А ведь был гордым, утонченным интеллигентом.

Что оставалось от такого человека, если он выживал и отпускался на «гражданку»? Хотя я видел таких в армии, я не видел этих людей после армии. Я не могу точно знать, что происходит у них в душе. У меня нет опыта для этого. Я могу лишь предполагать.

Не стоит меня упрекать в сгущении красок. Этот упрек будет упреком «человека большинства». Большинство проходит через армию и оставляет даже несколько приятных воспоминаний. Что же мне говорить от имени большинства! От его имени говорят все, даже философия. Ведь не удержался же обломок человека – Ницше – от соблазна восславить сильных и заклеймить слабых!

Но кто же защитит слабых, неспособных к жизни? Кто же скажет за них слово? Кто подаст им руку помощи? Кто поможет им советом? Я не вижу желающих сделать это. Те, кто все же делает это – христиане – делают это в направлении оправдания и усугубления их слабости. Не имея возможности избавить их от мира, невольно, они учат слабых быть еще более уязвимыми перед миром, а значит, быть еще более несчастными.

Я же хочу возвестить благую весть для павших: «Слабый может стать сильным, если действительно пожелает этого». Я хочу, чтобы моя книга стала «евангелием» слабых, «Вергилием», ведущим их по кругам жизни, НАДЕЖДОЙ выжить и выжить достойно. Если бы это случилось, то цель моя была бы достигнута, а труд оправдан.

Вторая причина моего «социального» банкротства особенно мне неприятна. Мне понадобилось большое мужество, чтобы откровенно написать о ней.

Я действительно оказался никуда не годным человеком. Гений человеческого духа, апостол добра и альтруизма оказался жадным, подлым ловчилой. Началось это исподволь, по мере убывания доармейских жизненных резервов.

Постоянный стресс и скудность питания породили во мне маниакальную прожорливость. Я постоянно был голоден, а какой-нибудь «разносол» – колбаса, масло, яблоко, пряник – оказывали на меня действие подобное действию наркотика на наркомана.

Когда меня просили что-нибудь купить в магазине, то я утаивал часть купленного и тайком пожирал добычу. Тайком я пытался пожрать и лучшие куски из посылок. Наконец, меня поймали на краже сообща купленных «вкусностей». Презрение и ненависть были наградой за мои подвиги. Меня чуть не уморили голодом, поскольку раздатчик пищи решил наказать меня радикальным сокращением порции еды в столовой. Я спасся от голода заискивающей лестью ему. Видно, он был столь незначительной личностью на «гражданке», что не имел никакого опыта противостояния лести. Он быстро растаял от моего «восхищения» его принципиальностью и сменил гнев на милость.

Я не мог не осознавать всю гнусность своей натуры. Но прямо сделать это открытие фактом самосознания и самооценки – тоже было выше моих сил. Для этого мне потребовалось четыре года.

В довершении моих несчастий я «поссорился» с солдатами четвертой роты. Это были крепкие ребята из Тюмени. Легкомысленно не позволив одному из них обидеть меня, я нажил страшного врага. По сравнению с ним, я был просто птенец. До поры до времени мне удавалось избегать встреч с ним в безлюдных местах, но однажды я попал в самый «улей». Меня послали из караулки за провизией в столовую. Там-то я и наткнулся на своего обидчика и его приятелей. Туча здоровяков набросилась на меня и принялась молотить. Ужас захлестнул меня. Не то что небо – жизнь показалась мне в копеечку. В такие минуты сознание сжимается до точки и эта точка – сгусток ужаса и желания спастись. Не понимая, что выношу себе смертный приговор, в отчаянии я закричал: «Гады, всех заложу!» Я не спас себя, но получил клеймо «стукача». Клеймо несправедливое, поскольку я никого не «заложил». Но кому было до этого дело – меня «копнули» и нашли гниль, одну только гниль. «Стукач» – это смертный приговор в системах народной жизни. Клеймо педераста и то позволяет жить. Стукача убивают сразу. Но к счастью, это была не тюрьма – я остался жить.

Это был роковой момент, поскольку один из солдат четвертой роты отправился вместе со мной к новому месту службы. Своим товарищам он обещал проследить, чтобы «ЧМО» и «фара» (так называют очкариков) на новом месте занял «подобающее» ему положение, что он и пытался честно исполнить до конца нашей службы.

Мое банкротство как личности было следствием того, что во мне не было «стержня». Мне не на что было опереться внутри самого себя. Не было ни самоуважения, ни воли, ни опыта общежития. Были лишь интеллектуальное самолюбование, страх и жадность. Меня быстро «раскусили» и попытались затоптать. Лишь счастливое стечение обстоятельств позволило мне уцелеть.

Кроме того, я совершил большую экзистенциальную ошибку. Я не сказал «ДА» своей армейской одиссее.

Я воспринимал армию как насилие над моей свободной волей. Это действительно было насилие. Но правы стоики: «Разумного судьба ведет, неразумного – тащит». На насилие я ответил сопротивлением души. Я не мог отстоять свое тело, но душу я не отдал армии. Происходящее я пытался воспринимать как иллюзию: тело мое было на службе, душа – на «гражданке». Я отлынивал от всего, улучал каждую минуту, чтобы заниматься философией. Вместо того чтобы принять происходящее, принять окружающих, я смотрел на все это как на временное, преходящее, не стоящее моего внимания. Я остался инородным телом в армии и среди сослуживцев.

Эта реакция так же находила соответствие в привычной для меня культурной среде. Мне казалось глубоко правильным душевно отторгать окружающее. В этом мне виделось благородство духовно не сломленного человека. Мне казалось, что я уподобляюсь христианину, которого заставляют молиться на статую императора, но мысленно он взывает лишь к Богу. Это была иллюзия, это была глупость. Я был уязвлен и раздавлен, и лишь делал перед самим собой «хорошую мину при плохой игре».

Мое неприятие происходящего доходило до анекдотизма. Однажды, когда меня поймали на мошенническом отлынивании от работ, старшина пинками загнал меня на «очки». «Писсуар должен блестеть как яйца кота!» сказал он и вручил мне бритвенное лезвие – им я должен был соскребать нечистоты. Немного поскребя, я плюнул на это дело, открыл Аристотеля, что хранился в моем кармане, и стал читать, сидя рядом с писсуаром. Я читал и делал заметки для «вечности».

Такое отторжение вполне по-человечески понятно. Но это была самая безумная позиция, какую только можно было занять в этой ситуации. Если бы сейчас я попал в подобную ситуацию, то я постарался бы принять происходящее, открыть ему мои глаза, мои уши, мою душу. Я постарался бы устроиться здесь так, как если бы я должен был остаться здесь навеки. Я постарался бы жить и чувствовать вместе со всеми. Это спасло бы меня от многих бед, доставило бы много радостей. Жить всегда лучше и выгоднее, чем имитировать жизнь.

Я не в состоянии был осмыслить происходящее. Да у меня и не было такой возможности. Я ориентировался на образцы книжной культуры, а она оказалась никуда не годным подспорьем в реальной жизни. Мое осмысление ситуации традиционно свелось к моральной оценке. Я однозначно оценил происходящее: система-зло и банда злодеев-индивидуалистов захватили меня в плен, и я считал своим долгом, делом чести сохранить духовное неприятие происходящего. К такой позиции было много стимулирующих примеров в литературе и кинематографе. Происходящее было, по моему мнению, злом. Принять его означало для меня одобрить его, капитулировать перед ним. Это противоречило всем моим принципам. А я свято веровал в эти принципы. И даже если бы я усомнился в них, то нашел бы поддержку вовне – за этими принципами стояли легионы мыслителей и творцов духа всех времен и всех народов. За этими принципами стояли мои учителя, родители, знакомые, художественная литература, кинематограф. Эти принципы я впитывал с момента рождения.

Может быть, оценка происходящего была неверна? Да нет же! Если быть последовательным в следовании святым принципам – а как мало людей демонстрирует такую последовательность и честность! – то оценка моя была почти верна. Рабство, унижение человеческого достоинства, наслаждение властью над другим, избиения и пытки слабых или младших, их эксплуатация – что это, как не зло?

Здесь невозможно было найти никакого просвета. Даже моя марксистская потребность идеализировать угнетенных и эксплуатируемых наталкивалась на очевиднейшие вещи: те, кого сейчас бьют и унижают «деды», утешаются мыслью, что через год, они займут их место и сами станут бить и унижать. Эта мысль примиряла их с происходящим. Потом, когда я сам стал «дедом», я пытался разрушить эту систему, освободить от угнетения «молодых». Это кончилось плачевно. Они продолжали подчиняться другим «дедам», меня же стали притеснять. Мой отказ от господства означал для них лишь то, что я не достоин этого господства, а, значит, я – их законная добыча.

Моя попытка разрушить систему эксплуатации и насилия нашла бы поддержку и одобрение у любого европейского интеллигента, но окружающие меня простые люди смотрели на меня как психа. Но не стоит обольщаться и относительно самих интеллигентов. Их поддержка моей борьбы с эксплуатацией была бы исключительно абстрактной, она бы не влияла на их жизнь. Они предпочли бы остаться в стороне, коль их не трогают. Ведь был же рядом со мной москвич и студент Плехановского института. Он ухитрился прослыть «своим» парнем среди солдат. Он не нападал на меня, но ничего и не предпринял для поддержки – себе дороже.

Вот еще один пример, но уже из другой сферы. За десять лет своей преподавательской практики я сменил несколько институтов. Некоторые кафедры философии были прекрасны, на некоторых же царил дух эксплуатации и неуважения к слабым. Вот, к примеру, кафедра философии одного технического университета. До моего прихода туда, там работал мой друг – человек интеллигентный и робкий. Весь первый год его эксплуатировали нещадно – в каждой бочке он был затычкой. На второй год заведующий кафедрой выставил его кандидатуру на замещение должности доцента. Что тут началось! Старшие по возрасту, но не по научному статусу коллеги два часа смешивали его с грязью. Они объяснили ему, что он – рвач, хапуга, интриган и просто бессовестный человек. Когда же мой друг удивленно заметил, что весь год заменял всех, и потому рассчитывал на некоторое доброе отношение к себе, то ему заявили, что это ему оказали честь, дав поработать со студентами других преподавателей и тем самым набраться опыта. Он был потрясен и уязвлен.

Что это как не «дедовщина»? Конечно, здесь не бьют и не пытают. Это интеллигентные люди. Но и противостоят им такие же молодые интеллигенты, которых не надо пытать, чтобы добиться власти над ними.

Самое интересное, что эти «деды» – ярые моралисты. Они разглагольствуют с кафедры перед студентами о добре, справедливости и духовности, и искренне верят в то, что говорят, и в то, что сами они являют образец этих идеалов.

Когда я сделал доклад на кафедре о своей системе морального и культурного релятивизма[7], эти люди были шокированы. Конец доклада был встречен гробовым молчанием, так что мне пришлось заверить их в том, что я не граблю прохожих и не толкаю старушек.

И эти же люди всеми силами поддерживают систему эксплуатации молодых преподавателей. Одна коллега – другие ее называют «человек долга» – заявила мне по поводу жалоб молодого преподавателя: «Пока я была молодой, я была козлом отпущения на кафедре. Десять лет я работала на других. И что же? Теперь я не имею права на привилегии? Теперь его очередь быть козлом отпущения».

Забавно, но мне – моральному релятивисту – постоянно приходилось выступать с этими людьми в роли моралиста и радетеля справедливости. При этом старался я для других. Мое положение было вполне комфортным. Ведь я не являюсь интеллигентным человеком, и окружающие очень быстро это поняли. После встречи с армейскими «дедами», эти ветхие вампиры не могли быть для меня серьезной проблемой. Зная об атмосфере на кафедре, я с первых же дней устроил пару скандалов, дал «по рогам» наглым типам, и приобрел репутацию человека доброго и приятного, но нервного, с которым лучше не связываться. Моя тактика принесла хорошие плоды. Через год, когда обсуждался вопрос о продлении моего контракта, большинство преподавателей горячо высказались в мою пользу.

Я мог бы привести еще множество примеров в подтверждение своего тезиса, но, думаю, пока достаточно. Интеллигенция при всем ее прекраснодушии зачастую являет яркий образчик бессознательного лицемерия и фарисейства.

Многие интеллигенты прошли армию без проблем. Я видел и таких. Они мирились с происходящим, подыгрывали ему, сами были «дедами», хотя и не очень злыми. Вернувшись, они забыли свою армейскую жизнь, стали «нормальными» людьми. Некоторые из них, возможно, даже подключились к сеянию разумного, доброго, вечного.

Назад Дальше