Хочется верить, что и в первом, и во втором случаях Шагинян была искренна… и дело в самом Розанове… Парадоксальный, дерзкий, ироничный, пламенный и страстный, одинокий и бескомпромиссный… Взгляды Розанова на историю, религию, мораль, литературу, культуру были под пристальным вниманием интеллектуалов. Его читали с наслаждением, ибо литературный дар его в русской прозе был изумителен. Он обладал подлинной магией письменной речи!!.. Становясь одним из самых популярных авторов рубежа XIX–XX веков, Розанов не ублажал публику, а шокировал текстами. Тем более что розановское печатное слово в любом устном изложении или пересказе неизменно теряло свои глубинные смыслы.
Одни Розанова славословили и мистифицировали, другие не понимали, порицали, подвергали наветам… Для приверженцев так называемых традиционных ценностей он был циник, развратник и растлитель… Для истых православных – хулителем веры, разрушителем церковных устоев, дьяволом во плоти… Для либералов – ярым антисемитом и черносотенцем, реакционером и мракобесом… Отстраненного равнодушия В. В. Розанов не знал.
Современники усматривали в Розанове художественный образ, зародившийся в воображении Ф. М. Достоевского, – воплощение в реалиях жизни черт литературного героя «Братьев Карамазовых» – Федора Павловича Карамазова. Тем более что Розанов обладал типичными чертами хитрого рыжего костромского мужика, но вместе с тем ни на кого не был похож. Мысли свои ни с того ни с сего высказывал собеседнику на ухо, пришептывая и приплевывая[165]. Будучи, как и все талантливые люди, фигурой спорной, Розанов натягивал на себя личину одиозности, провоцируя общественное мнение и взглядами, и поступками. Более всего о нем уничижительно говорили как о человеке оригинальном… Избирательно относили к людям необыкновенным… Почитатели считали настоящим уникумом… И только те немногие, с кем Василий Васильевич Розанов был духовно односущен, знали, что в нем нет фальши, какого бы то ни было лукавства, ему претит ханжество и морализм, его отличает предельная откровенность в самых, казалось бы, потаенных вопросах человеческой жизни.
«Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листки бумаги не только тексты сочинений, но и разрозненные, как бы бросовые мысли. Мысли обо всем виденном и смешанном и мыслимом и немыслимом. Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда с каждой новой зорькой рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли».
Ясность и проникновенность философского языка, интимность литературных отношений с читателем, высочайшее интеллектуальное напряжение в постановке и разрешении сложнейших проблем бытия человека в тварном мире, в поисках русской идеи и религиозно-национальной идентичности уготовили Василию Розанову судьбу величайшего пророка Нового Завета. Он, наделенный чисто пророческой участью, был обречен стать мыслителем на все времена… Но (!) что-то в истории пошло не так… Розанова по идеологическим соображениям подвергли официальному забвению… сузили[167] на долгие десятилетия до библиографической единицы спецхранов: нежелательный литератор, философ и публицист.
«Но ни в чем, может быть, не обнаружилось с такой интимной убедительностью опустошение и гниение интеллигентского индивидуализма, как в повальной нынешней канонизации Розанова: гениальный философ, и провидец, и поэт, и мимоходом рыцарь духа. А между тем Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, подлипалой. И это составляло суть его. Даровитость была в пределах выражения этой сути.
Когда говорят о гениальности Розанова, выдвигают главным образом его откровения в области пола. Но попробовал бы кто-нибудь из почитателей свести воедино и систематизировать то, что сказано Розановым на его приспособленном для недомолвок и двусмысленностей языке о влиянии пола на поэзию, религию, государственность, – получилось бы нечто весьма скудное и нимало не новое. Австрийская психоаналитическая школа (Фрейд, Юнг, Альберт Адлер[168] и др.) внесла неизмеримо больший вклад в вопрос о роли полового момента в формировании личного характера и общественного сознания. Тут по существу дела и сравнивать нельзя. Даже и парадоксальнейшие преувеличения Фрейда куда более значительны и плодотворны, чем размашистые догадки Розанова, который сплошь сбивается на умышленное юродство и прямую болтовню, твердит зады и врет за двух.
И тем не менее должно признать, что не стыдящиеся славословить Розанова и склоняться перед ним внешние и внутренние эмигранты попадают в точку: в своем духовном приживальстве, в пресмыкательстве своем, в трусости своей Розанов только доводил до крайнего выражения их основные духовные черты, – трусость перед жизнью и трусость перед смертью.
Некий Виктор Ховин[169] – теоретик футуризма, что ли? – удостоверяет, что подлая переметчивость Розанова проистекала из сложнейших и тончайших причин: если Розанов, забежав было в революцию (1905 г.), не покидая, впрочем, “Нового времени”, повернул затем вправо, то единственно потому, что испугался обнаруженной им сверхличной банальности; и если добежал до выполнения щегловитовских[170] поручений по ритуалу[171], и если писал одновременно в “Новом времени” в правом направлении, а в “Русском слове”, за псевдонимом, – в левом, и если в качестве сводни сманивал к Суворину[172] молодых писателей[173], то единственно опять-таки от сложности и глубины душевной своей организации. Эта глуповатая и слащавая апологетика была бы хоть чуть-чуть убедительнее, если бы Розанов приблизился к революции во время гонений на нее, чтобы затем отшатнуться от нее во время победы. Но вот чего уж с Розановым не бывало и быть не могло. Ходынскую катастрофу[174], как очистительную жертву[175], он воспевал в эпоху торжествующей победоносцевщины[176]. Учредительное собрание и террор, все самое что ни на есть революционное, он принял в октябрьский период 1905 г., когда молодая революция, казалось, уложила правящих на обе лопатки. После 3 июня (1907 г.) он пел третьеиюньцев[177]. В эпоху бейлисиады доказывал употребление евреями христианской крови. Незадолго до смерти писал со свойственным ему юродским кривлянием о евреях как о первой нации в мире, что, конечно, немногим лучше бейлисиады, хоть и с другой стороны. Самое доподлинное в Розанове: перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды – и как червь, противен. Православную церковь Розанов бесцеремонно – разумеется, в своем кругу – называл навозной кучей[178]. Но обрядности держался (из трусости и на всякий случай), а помирать пришлось, пять раз причащался, тоже… на всякий случай. Он и с небом своим двурушничал, как с издателем и читателем. Розанов продавал себя публично, за монету. И философия его таковская, к этому приспособленная. Точно так же и стиль его. Был он поэтом интерьерчика, квартиры со всеми удобствами. Глумясь над учителями и пророками, сам он неизменно учительствовал: главное в жизни – мягонькое, тепленькое, жирненькое, сладенькое. Интеллигенция в последние десятилетия быстро обуржуазивалась и очень тяготела к мягонькому и сладенькому, но в то же время стеснялась Розанова, как подрастающий буржуазный отпрыск стесняется разнузданной кокотки, которая свою науку преподает публично. Но по существу-то Розанов всегда был ихним. А теперь, когда старые перегородки внутри образованного общества потеряли всякое значение, равно как и стыдливость, фигура Розанова принимает в их глазах титанические размеры. И они объединяются ныне в культ Розанова[179]: тут и теоретики футуризма (Шкловский[180], Ховин), и Ремизов[181], и мечтатели-антропософы, и немечтательный Иосиф Гессен[182], и бывшие правые, и бывшие левые! “Осанна приживальщику! Он учил нас любить сладкое, а мы бредили буревестником и все потеряли. И вот мы оставлены историей без сладкого…”».
Так что… устойчивость взглядов Анны Ахматовой на жизнь и творчество Василия Розанова было отнюдь не правилом… исключением из правил… особым ахматовским исключением… ибо она не трансформировала свою память в угоду официальной марксистско-ленинской идеологии, не перестраивала жизнь по трафарету съездов и постановлений коммунистической партии, культурная политика которой складывалась вне умершего 5 февраля 1919 г. Розанова, вне живущей вопреки обстоятельствам Ахматовой… Они были из одной эпохи… она просто задержалась в чужом времени… закольцовывая их общий век…
«Россию подменили. Вставили на ее место другую свечку. И она горит чужим пламенем, чужим огнем, светит не русским светом и по-русски не согревает комнаты. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чужая свечка выгорит, мы соберем остаток русского сальца. И сделаем еще последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить еще больше русского сала и зажечь ее от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире…».
«Меня, как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов. / О, как я много зрелищ пропустила, / И занавес вздымался без меня / И так же падал. Сколько я друзей / Своих ни разу в жизни не встречала, / И сколько очертаний городов / Из глаз моих могли бы вызвать слезы, / А я один на свете город знаю / И ощупью его во сне найду. / И сколько я стихов не написала, / И тайный хор их бродит вкруг меня / И, может быть, еще когда-нибудь / Меня задушит… / Мне ведомы начала и концы, / И жизнь после конца, и что-то, / О чем теперь не надо вспоминать. / И женщина какая-то мое / Единственное место заняла, / Мое законнейшее имя носит, / Оставивши мне кличку, из которой / Я сделала, пожалуй, все, что можно. / Я не в свою, увы, могилу лягу. // Но иногда весенний шалый ветер, / Иль сочетанье слов в случайной книге, / Или улыбка чья-то вдруг потянут / Меня в несостоявшуюся жизнь. / В таком году произошло бы то-то, / А в этом – это: ездить, видеть, думать, / И вспоминать, и в новую любовь / Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем / Измены и еще вчера не бывшей / Морщинкой… // Но если бы оттуда посмотрела / Я на свою теперешнюю жизнь, / Узнала бы я зависть наконец…».
«Я победил мир (перед смертью). (Замечательно, что на всех языках, во всеобщем – всемирном чистописании символ Христа, символ креста, – знаменует собою смерть.) Но хотя бы ты был ТЫ, ТЫ, ТЫ, и наполнил вселенную хвастливым Я, Я, Я: тем не менее, пока в мире есть зерно, хотя бы одно зернышко, невидное, крутое, маленькое, – на самом деле ты не победил Мира.
Травка выбежала в поле…
Скромная, милая, тихая… Незаметная… О, как она хороша в незаметности своей. Поистине, эта незаметность есть на самом деле незаметность…».
«Здесь все меня переживет, / Все, даже ветхие скворешни / И этот воздух, воздух вешний, / Морской свершивший перелет. // И голос вечности зовет / С неодолимостью нездешней. / И над цветущею черешней / Сиянье легкий месяц льет. // И кажется такой нетрудной, / Белея в чаще изумрудной, / Дорога не скажу куда… // Там средь стволов еще светлее, / И все похоже на аллею / У царскосельского пруда».
«До какого предела мы должны любить Россию… до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до наоборот нашему мнению, убеждению, голове. Сердце, сердце, вот оно. Любовь к родине – чревна… Любите русского человека до социализма, понимая всю глубину социальной пошлости и социальной братство, равенство и свобода. И вот несите знамя свободы, эту омерзительную красную тряпку, как любил же ведь Гоголь[189] Русь с ее ведьмами, с повытчик Кувшинное рыло[190], – только надписав моим горьким смехом посмеюся[191]. Неужели он, хохол, и, следовательно, чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг[192], и Даль[193], Востоков[194], – имеют права больше любить Россию, крепче любить Россию, чем великоросс? Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин[195], беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна, – пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и – никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место в горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском. О, вот тайны мира; тайны морального «воскресения», с коим совпадает онтологическое, космологическое воскресение. Египет, Египет… как страшны твои тайны. Зову тебя, зову… умерло зерно; и дало росток «сам-шест»[196]. Никакого уныния, – о, никакого уныния. «Сам-шест», помни единое языческое «сам-шест Деметры[197]». Прозерпина[198] ищет дочь свою. Ее «похитил Аид[199]». Боже – вот разгадки Аида. Какая истина в мифах древности… «Кора[200] в объятиях Аида». Душа, где она? В преисподней. Объяснение Преисподней. «Душа русская в революции». Где? Нет ее! Будем искать Кору, как помертвелая от страха и тоски Прозерпина. Зерно – о, как оно морально. В зерне ли мораль? «Ведь растение», «не чувствует». Не ползает, не бегает. И вдруг в зерне-то и открывается, что оно-то и есть ноумен не только онтологии, но и вместе, что этот онтологический ноумен совпадает и единое есть с моральным.
Феникс[201], «через 500 лет воскресающий», – Египет, мне страшно тебя. Ты один все понял…
О, старец… Священный Ибис[202], священный Апис[203]…
«После Гоголя и Щедрина – Розанов с его молитвою».
Ах, так вот где суть… Когда зерно сгнило, уже сгнило: тогда на этом ужасающем уже, горестном уже, слезном уже, что оплакано и представляет один ужас – ужас небытия и пустоты, и полного nihil’я[204], – становится безматерьяльная молитва…
Ведь в молитве нет никакой материи. Никакого нет строения. Построения.
Нет даже – черты, точки…
Именно – nihil. Тайна – nihil.
Nihil в его тайне.
Чудовищной, неисповедимой.
Рыло. Дьявол.
Гоголь. Леший. Щедрин. Ведьма.
Тьма истории.
Всему конец.
Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост.
«Из отрицания Аврора[205], Аврора – с золотыми перстами построения».
Ах: так вот откуда в Библии так странно, концом наперед, изречено: «И бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро – День первый»[206]. Разгадывается Религия, разгадывается и История.
Строение Дня… и вместе устройство Мира.
Боже, Боже… Какие тайны. Какие Судьбы. Какое Утешение.
А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение».