Дворец Сташица39. Первая квартира (одна огромная комната) моего дяди, профессора математики Антония Пшеборского, где он поселился после переезда из Харькова. В этой комнате как-то утром, когда я на минутку забежал к тетке Пшеборской, вдруг что-то дрогнуло в воздухе и бухнуло в подвале. В ту же секунду посыпались все стекла в окнах (окна были большие, штуки три или четыре). Тетка пережила шок. Это был взрыв в Цитадели. 1928 год40.
Кафе «Кресы» на углу Варецкой. Большой зал, за ним поменьше, летом столики в палисаднике с калиткой на Варецкую, от которого сегодня осталось одно развесистое дерево. Целая эпоха, но о ней будет отдельно. «Кресы» – наше «квадриговское»41 продолжение университета. Если бы это прекрасное, еще живое дерево умело говорить и записало бы на магнитофонную ленту свои воспоминания тех лет – 1924, 1925, 1926… Если бы! «Кресы» были последней страницей истории польской литературно-художественной богемы. «Малая Земянская»42 и Институт пропаганды исскусства43 по сравнению с ними – это уже не богема, а ее глухой отголосок. По пути от Свентокшиской до Иерусалимских тут и там сказочные домики, бары и кафешки, какие сейчас никому и не снились. Во всех этих «Кокосах», «Асториях» и «Марсах» гость был поистину гостем, еда настоящей едой, водка не дешевой «водярой», а водкой. Один из памятных вечеров в «Кокосе»: водка с Каролем Шимановским44 и Збышеком Униловским45. А потом мы со Збышеком провожали Шимановского до дома, в котором он жил, рядом с угловым на Варецкой. Мы долго стояли в подворотне и беседовали, а потом поворачивали обратно в «Кокос» на рюмочку, выпивавшуюся стоя у буфета. Снова провожали Шимановского, стояли в подворотне и возвращались в «Кокос», потому что разговор никак не кончался. Мы выпивали по рюмашке, провожали Шимановского… Ко всему, что я к нему питал, добавилось еще что-то очень личное: он так же, как я, прихрамывал на левую ногу. Первая встреча с Тувимом46: он вошел в «Кресы» по обыкновению стремительно, осмотрелся, присел к нашему столику (состав за столиком мог быть, например, такой: Станислав Рышард Добровольский, Святополк Карпинский, Люциан Шенвальд, Людомир Роговский, Александр Малишевский, Константы Ильдефонс Галчинский, Влодзимеж Слободник). Глаза у него, как всегда, сильно блестели, но может, в этот раз сильнее: он только что кончил читать «Победу» Конрада (в ту пору книжную новинку). Прекрасная, прекрасная книга. Глаза его горели… Прекрасная, прекрасная вещь. Сколько ни возвращаюсь в своей памяти к Тувиму – всегда эти горящие глаза. Первое впечатление – горящие глаза.
Кондитерская Бликле47 (сегодня на том же месте, но совсем, совсем не та).
Аптека Малиновского на углу Хмельной. У этой аптеки подруга моей жены, шедшая с ней рука об руку, растянулась во весь рост, нечаянно споткнувшись об уланскую саблю, которую волочил за собой полковник Венява-Длугошовский. Вышел большой конфуз, много смеха и галантные извинения. Пожалуй, никогда еще бедняжке не салютовал такой элегантный полковник.
Кино, кино, кино, Джанет Гейнор, Грета Гарбо, «Броненосец “Потемкин”», «Потомок Чингизхана», Яннингс, Чаплин, непревзойденный Чаплин.
Кафе «Италия»: тут Збышек Униловский вытащил из кармана несколько исписанных каракулями листов. Не послушаю ли я, стоит это чего-нибудь или нет. Стоили, еще как стоили того эти первые пробы львиных когтей. Я был, кажется, первым слушателем первой писанины Униловского.
Подворотня перед «Удзяловой», здесь вход в квартиру Жицких на втором этаже. Жицкий – владелец «Удзяловой», а один из его сыновей – наш университетский приятель. В квартире у Жицких сенакли48, как говаривал Константы, малость водки, больше вина, очень много поэзии. В сенаклях, например, Ежи Либерт, Владислав Себыла, Леонард Подхорски-Околув.
«Удзялова» – целая эпоха, еще до «Кресов». Мы, щенки, заглядывались на соседние столики, а там мэтры: Стефан Жеромский49, Антоний Ланге50, Эдвард Слонский51, Влодзимеж Пежинский52. Мы подслушивали, что они говорят. Как-то утром я пришел в «Удзяловую», с кем-то договорившись о встрече. Сел в полупустом зале, за соседним столиком сидел Жеромский, один. Я боролся с искушением: подойти, что-нибудь сказать, что-нибудь услышать. Не подошел, не сказал. Жеромский хмуро глядел на меня в упор, и я чувствовал, что почему-то ему не нравлюсь. Возможно, потому, что я тогда носил длинные волосы а-ля русский поп и бороду лопатой. Может, он думал, что я – молодой поп или дьякон. Мы довольно долго молча рассматривали друг друга. Потом кто-то подошел к его столику, к моему, рассматривание закончилось, но я до сих пор помню это его хмурое, неблагосклонное наблюдение моей особы.
В «Новик», как тогда говорили про Новый Свят, в эти кафешки и киношки, к этим встречам и расставаниям на всегда шумной (а самой шумной, праздничной и развеселой к полуночи) пешеходной улице я еще не раз вернусь в своей памяти. Здесь в воскресенье третьего сентября около полудня перед зданием, в котором теперь размещается ЗАГС, я, стиснутый взволнованной толпой, салютовал в честь Англии. Посол или кто-то из посольства махал толпе рукой, а та воодушевленно скандировала: «Да здравствует Англия!», ибо только что разошлась весть об объявлении Великобританией войны Германии.
Вернусь не раз. «Восемнадцатый» поворачивал в Иерусалимские неподалеку от «Удзяловой». Мне тогда и в голову не могло прийти, что «Удзялова» вскоре станет «Nur für Deutsche»53 или что через пять лет я буду стоять с Малишевским на углу Братской и Иерусалимских, а он покажет мне рукой, что в этом месте через мостовую раньше вел прокоп, страшная траншея, рана поперек улицы, а он полз на ту сторону под огнем, в дыму, вдоль баррикад, обстреливаемых с Маршалковской. В какой-то момент он зацепился шнурками ботинка о проволоку или что-то вроде, и в это мгновение смерть раздумывала: взять его или нет?
На углу Братской и Иерусалимских ресторан «Кристалл». Я проходил мимо, когда из дверей вышел ведомый кем-то под руку Казимеж Пшерва-Тетмайер54. Страшный, пергаментный, заросший, дикий. Я приостановился, он взглянул на меня (хотя я был ему незнаком, ну разве что визуально по «Кресам», куда он захаживал за пирожным: съедал его у буфета и без единого слова выходил, не заплатив. Все это с молчаливого согласия варшавских кондитеров, ресторанщиков и хозяина «Кресов», пана Сончевского), взглянул на меня безумными глазами и хрипло, громко крикнул: «А ты что здесь делаешь?» Я ничего не делал, случайно проходил. Я пожал плечами и пошел дальше. А он кричал что-то еще, не знаю, что. Было это вскоре после похорон его сына, он тогда окончательно помешался.
Дальше, ближе к Маршалковской, винный погреб и дегустаторская вин Триппенбаха. Однажды прекрасным варшавским июльским днем я получил в кассе Гебетнера и Вольфа55 пять тысяч злотых (а это был новый «злотый Грабского»56 после валютной реформы: килограмм сахара стоил, кажется, восемьдесят грошей, пара хорошей обуви двенадцать злотых, яйца у крестьянок из-под Варшавы по пять грошей, за недурной обед в столовой можно было заплатить шестьдесят грошей). Вино у Триппенбаха подавалось на широкие некрашеные столы в оловянных кувшинах. Сиживали шумной компанией на табуретах за широкими столами. Сиживала «Квадрига», сиживали друзья «Квадриги», сиживали друзья друзей «Квадриги». Жбан опорожнялся за жбаном, пелись песни, раздавались восклицания: «Да здравствует любовь капитана Паара!», ибо так называлась новелла, за которую я получил в кассе на улице Згода это ужасающее, невероятное состояние. А Юлиуш Каден-Бандровский, который занял третье, бесплатное место среди избранных авторов, узнав о моих пяти тысячах, загадочно сказал: «Что ж, из Кореи взят, в Корею и обратится»57. А Антоний Слонимский (на седьмом месте) тоже, говорят, нелестно обо мне выражался. Ирена Кшивицкая, которая была на восьмом месте, злопамятно насолила мне в печати: через добрых шесть или семь лет она писала для «Литературных ведомостей» рецензию на «Общую комнату»58 Униловского и упомянула, что среди жителей той комнаты был и «один свихнутый писака с бородкой». Этот свихнутый писака – я! Жаль, что Холубек59, изображая Дедусю в послевоенной экранизации «Общей комнаты», очевидно, не знал этой рецензии. Может, он бы свихнул меня на экране? Лишь только Рафал Мальчевский (на пятом месте), который постоянно проживал где-то в горах, а в то время кружил по Варшаве, при встрече спонтанно поздравил меня с успехом и попросил одолжить ему сто восемнадцать злотых, ибо именно столько ему было нужно, чтобы вернуться домой. У меня не было при себе ста восемнадцати, я дал ему сто двадцать. Вечером он нашел меня в «Кресах», вернул два злотых, и на этом наши финансовые связи навсегда прекратились. Дружеские остались. Насколько я помню, он также подключался к жбанам у Триппенбаха.
Там, где Аллеи сворачивали в Маршалковскую, над Окенче клубилась, взбиваясь в небо, ржавая туча. Потом мы узнали, что это горели разбомбленные полчаса назад ангары. Мы смотрели на это грозное зрелище, в вагоне было тихо, как вдруг кто-то сказал: «Это на Воле». Все смотрели на него настороженно и подозрительно: откуда ему известно, что на Воле? Уж не шпион ли? Варшаву, да пожалуй и всю Польшу, охватила шпиономания. Всяк чуял в ближнем врага, враг таился на каждом шагу, отовсюду выползал страх. «Восемнадцатый» подъезжал к площади Унии, остановился у самого входа в «Дом прессы», я выскочил и побежал к двери, когда вновь застонали сирены воздушной тревоги. Портье, Генек Похль, остроглазый, всеведущий доверенный, встретил меня в вестибюле вопросом: «Ну, что там было на конференции, пан редактор?» Я ответил: «Да ничего, ничего» и побежал к лифту, поскольку увидел, что в него входит Хергель. Не придется подниматься на третий этаж по лестнице. Машинист-техник Хергель, немец, был механиком, ответственным за консервирование ротационных машин, недавно купленных «Домом прессы» в Германии. Это были дорогие современные машины (кажется, они до сих пор работают в типографии на Маршалковской, 3). Фирма приставила к ним собственного механика, этого вот Хергеля. Он плохо говорил по-польски, но иногда создавалось впечатление, что он специально коверкал наш язык – во всяком случае, отлично его понимал. Хергель был в здании вездесущ днем и ночью. Владения его, ротационные машины, находились на первом этаже, но повстречать его можно было всюду. В неказистом рабочем комбинезоне он крутился и в цинкографии, и в коридорах редакции, подсаживался к столикам в буфете, кружил по наборному цеху, болтал с типографами. Хергель тут, Хергель там, любезнейше-обходительный. Хороший специалист, хороший немец. В лифте он спросил: «Как пыло на конференции, пан ретактор?» Я ответил, кажется, то же: «Да ничего, ничего». И вышел на третьем этаже у кабинета Буткевича.
Генек Похль, хранитель множества ключей и секретов «Дома прессы», после вступления немцев немедленно объявил себя фольксдойче60. Он отдавал немцам, производившим реквизицию здания, все ключи и секреты, вместе с ними потрошил наши редакционные столы, перепахивал архивы. А добрый немец Хергель, первоклассный гитлеровский прислужник, вышел в нацистском кителе поприветствовать соотечественников в Варшаве и сразу же был назначен тройхандером61 всех варшавских типографий. Он знал наперечет все фамилии, все типографские дела. Кто с ним встречался во время оккупации, говорили, что когда требовалось, он прекрасно владел польским языком.
Мы все собрались в кабинете Буткевича тем же составом, что в Президиуме совета министров. Он уже получил по телефону инструкции из Президиума: поезд Министерства информации отходит во Львов с Восточного вокзала в двадцать три часа. Он сам, Вацлав Сыру-чек и Станислав Капусцинский (главред «Курьера червонного») также едут, но на машине через Люблин. Встречаемся завтра в Люблине, не исключено, что некоторые останутся пока в Люблине, возможно, будем там выпускать специальную локальную разновидность «Курьера червонного».
Директор Левандовский посоветовал обратиться в кассу. Все уезжающие получили трехмесячную выплату. Кадровик делал пометки в трудовых книжках. В моей, сохранившейся до сих пор, стоит: «Уволен по причине обстоятельств непреодолимой силы 5 сентября 1939 года». И печать: «Дом прессы».
Мы все договорились встретиться в девять вечера в помещении редакции, оттуда вместе двинемся на Восточный вокзал. Два часа, времени достаточно. Когда без четверти девять я заглянул в редакцию, из будущих своих спутников застал там только Вацлава Борового. Другие или уже были в редакции и поехали на вокзал, или вообще поедут прямо из дома. Мы подождали еще немного, никто больше не появился. Атмосфера становилась все напряженнее. По редакции металась наша буфетчица с пятого этажа, обыкновенно приветливая и отзывчивая, теперь же крайне озабоченная. Почти каждый из нас был ее должником, так как она легко и охотно продавала в кредит, записывая сумму в тетрадке. Теперь она ко всем приставала, прося вернуть хотя бы часть долга. Богуслав Калясевич был чуть живой, уши у него опухли от наушников: уже пять дней он практически беспрерывно дежурил у радиопрослушки. В обыкновенно упорядоченных и аккуратных редакциях теперь царила неразбериха. Буткевич, как всегда своим бархатным баритоном, поправляя на глазу монокль и выговаривая букву «а» ближе к «э», безапелляционно доказывал, что теперь наше положение улучшится, раз функция надлежащего информирования общества через прессу и радио перейдет к министерству. Необходимость такового уже давно назрела. Мы недооценивали, например, пропагандистскую и информационную деятельность доктора Геббельса в Германской империи. Даже у врагов нужно учиться. «Дэ, господа…»
Мы с Боровым вышли на улицу. Я в последний раз пересек порог здания, в котором отбарабанил девять лет жизни (вновь пересек я его лишь через пятнадцать лет, в связи с одним дельцем к Стасю Роттерту, секретарю «Жиче Варшавы»). Мы вошли в темноту, ни проблеска, ни лучика света. Горели лишь неверные сизые огоньки затемненных фонарей в подворотнях. Редкие, опустевшие трамваи, тоже с затемненными стеклами. О такси, о дрожках думать нечего. Пришлось идти на вокзал пешком.
Вскоре показалась луна, огромная и прекрасная, и осветила площадь Спасителя62. Как у Галчинского: «А ночь и луна – это лунная ночь»63. Мы шли и шли сквозь эту ночь, по лунным улицам, меж притаившихся домов, в которых были тысячи и тысячи людей, а сами дома – слепые и омертвелые. С угла Аллей видна была пустынная перспектива Нового Свята, в лунной магме проступали человеческие фигуры, непохожие на человеческие. Луна поднималась по небу за Вислой, над городом ползла украдкой тишина. Какое облегчение, что по ночам пока не было налетов и этих сирен.
Несколько минут мы с Вацеком отдыхали, опершись о перила моста Понятовского. Под огромной луной – темная притаившаяся Висла. Я долго не увижу ее, до конца декабря, да и то как снежную насыпь. В декабре того года ударили сильные морозы.
Около одиннадцати вечера мы с Боровым добрались до Восточного вокзала – прямиком в кошмарный хаос. Первое зловонное дыхание войны: переход под перронами забит человеческой массой, какими-то беженцами откуда-то, солдатами, узелками, детьми, скарбом. Все вповалку, сбитое в одну человеческую глыбу. Детский плач, вопли, темнота и неразбериха. Неразбериха на перронах, и здесь плотная масса людей, чемоданов, сундуков, детей. Абсолютная невозможность получить информацию у кого бы то ни было, где стоит этот поезд министра информации, где и какие поезда до Львова? Единственное освещение перронов – лунное. «А ночь и луна – это лунная ночь»…
Мы с Боровым кролем продирались через эту неразбериху. Вскоре начали встречаться знакомые лица: Зингер из «Нашего Пшеглёнда», Вандель из «Утреннего», несколько из «Последних ведомостей», наш Казек Грыжевский, Намиткевич. Еще кое-кто. Мы определили местом сбора один из газетных киосков на перроне. Кто-то из нас пошел к поездному диспетчеру, вернулся с известием, что диспетчер сам абсолютно ничего не знает, но да, поезд Министерства информации есть. Должен отправиться во Львов в ноль часов, но с Гданьского вокзала. Не с Восточного, а с Гданьского, это наверняка! Некоторые журналисты здесь уже были и давно поехали на Гданьский…
Нельзя было терять времени. Мы двинулись (нас накопилось уже несколько человек из «Дома прессы») на Гданьский вокзал, полушагом, полубегом: скоро двенадцать. В нас еще теплилась вера в пунктуальность поездов, в скрупулезность часов. Полушагом, полубегом, полу-бегом. Короткий перекур и – полубегом, полубегом, полубегом. Можно было бы повернуть домой, на Одолянскую. Кое-кто из нас слишком поздно сообразил, что надо было плюнуть на весь этот Львов и все это министерство и повернуть домой. Скоро пойдут дневные трамваи, с восточной стороны небо начинает сереть. На трамвае домой.