На той вращающейся пластинке, под присмотром хранителя моего времени, я совершил в Варшаве только два таких похода в никуда. Долгих пеших прогулок было много. Многочасовые блуждания по сонным улицам с Галчинским. Километровые прогулки в парки, из парка в парк, из парка в парк, под руку с… Ах, стоит ли силиться вспомнить, ведь из памяти вылетело не одно имя. Долгие хождения с Умедой64 далеко за Служевец65, где он тогда жил в причудливом архитектурном памятнике за виллой Круликарня, уже недалеко от Вилянува66. Константы назвал это строение «Yellow Inn» – «Желтый двор». В башню к Умеде можно было попасть, только взобравшись по малярской приставной лестнице. Походы к Умеде, от Умеды, с Умедой. Долгие блуждания по улицам со Стефаном Флюковским, с Рышардом Добровольским, провожания Хальшки Бучинской67 от Пулавской до самой ее квартиры на Банковской площади. Прогулки в одиночестве. Однажды мы с Тадзем Зайончковским дошли аж до Вилянува, ну мы и натопались! Коллективные шествия далеко на окраины Воли, где у нашего приятеля из интендантской службы были припасены для друзей ящики вина. Не бутылки, а ящики. Вылазки с Эдвардом Бойем68 далеко-далеко на Непоренцкую улицу на Праге.
Можно долго перечислять эти прогулки и походы, долго считать эти длинные, длинные километры. Но лишь два путешествия были в никуда. У всех остальных был конечный пункт: дом. Был ли это дом моей матери, или после ее смерти комнаты (правда, с поднаймом, но собственные), или потом – свой дом. Только два одиноких похода в никуда.
Второй в никуда это как раз тот поход от площадии Унии на Восточный вокзал и с Восточного на Гданьский, где, действительно, стояли два пульмановских вагона для журналистов и третий – закрытый, с зашторенными окнами, молчаливый и загадочный. Ясно, что для министра информации. Никто не знал, когда все это должно отправиться во Львов, в никуда. Что в никуда, выяснилось уже на следующий день: прицепленные к поезду вагоны наконец тронулись, чтобы в первый раз застрять в Отвоцке, где оказалось, что дальше налаживают пути, только что сорванные немецкими бомбами. Что в никуда – я это понимал, усаживаясь на сиденье в вагоне министерского поезда. Вагоны были уже заполнены, опаздывающие еще подтягивались по одному. Стало совсем светло. В общей сложности был полный состав с конференции у министра информации.
А первый поход в никуда – из Городка за Повонзками69 к гостинице «Роял», первый мой ночной поход по Варшаве, долгий, долгий, по трамвайным путям, по трассе «первого», идущего от кладбищенских ворот на Повонзках по улицам еврейского квартала, Медовой, Краковскому предместью и Новому Святу. Я был уже в курсе, что «первый» останавливается на углу Хмельной и Нового Свята и что отсюда я дойду до моих клопов в «Рояле». Но «Роял» не был домом, он был ничем, всего-навсего ночлегом. Путь нога за ногу через лунную майскую Варшаву вел в никуда, только на ночлег.
Когда я вышел из Городка в направлении моего ночлега, у меня сильно шумело в голове от спирта, выпитого с бывшими солдатами шайки Балаховича70. Но уже возле кладбища я протрезвел и почувствовал густой запах из-за стены – той самой, что в Городке, сирени. Японская сирень71. Нет, за ней не шумел океан. Мой Владивосток был на луне, мой океан, мой дом. Стрелка на часах настоящего времени недвижно застыла на букве «N», первой букве слова, обозначающего глубокую человеческую удрученность.
Итак, я опустил в ящик ложь о Варшаве, с чувством полной бессмысленности происходящего. Там, куда я писал (какими путями и дорогами будет идти эта карточка с памятником Мицкевичу – до Марселя, а оттуда пакетботом до Японии, а из Японии как-нибудь во Владивосток? Или через Лондон и Америку, два океана, Атлантический и Тихий? Через сколько рук она пройдет, пока не попадет к отцу?)… там, куда я адресовал эту карточку, теперь ночь. Родители поужинали и готовятся ко сну. Над Золотым Рогом горят майские звезды. А тут полдень, Варецкая площадь. Какая-то Варецкая площадь… Что значит: «Варецкая»72?
Еще в Триесте я получил в консульстве не слишком точные сведения, что в Варшаве есть сборный или информационный пункт для приезжих и эмигрантов с Востока. Через два порта, Триест и Марсель, тянулись тысячи европейских репатриантов, возвращались части бывших российских военнопленных из Сибири, возвращались гражданские из эмиграции. Единственная дорога назад вела через Владивосток и японские порты, вокруг Азии, на Средиземное море. Триест был европейским этапным пунктом для поляков. Кроме бывших пленных, солдат Пятой сибирской дивизии73, возвращались тысячи поляков, разбросанных эвакуацией из Привислинского края в 1915 году по необозримым просторам Империи, от Москвы до Тихого океана. Возвращались поляки, много лет назад осевшие на Дальнем Востоке, бывшие русские чиновники, инженеры, врачи, промышленники. Значительную часть интеллигенции и людей свободных профессий во Владивостоке составляли поляки. Теперь они разрывали давнишние узы с тем краем, возвращались в независимую Польшу, жить здесь, работать, стареть, учиться. Завершалась одна из глав в истории большой польской диаспоры.
Сборный или информационный пункт в Варшаве назывался Городок. Название это я услыхал в триестском консульстве. Периферийный район Варшавы, кто-то в консульстве даже знал, что, кажется, рядом с Повонзками.
Я опустил карточку на луну. Справился у прохожих, какими дорогами, на каком трамвае на эти самые Повонзки. На «первом» до кладбища, а дальше пешком. Недалеко, там покажут. Городок, бараки для беженцев или чего-то в этом роде.
Хорошо было ехать на трамвае по еврейскому кварталу: далекое многоголосое эхо за шанхайскими Воротами Монтобан, что-то от китайских кварталов Гонконга и от суков74 Александрии, человеческое скопище, шум и гам, беготня и пыль, будто огромный котел, в котором бурлят и переливаются люди и вещи. Что-то знакомое, владивостокское: так выглядели окрестности Семеновского базара. Но там – китайцы. Кое-что из китайской трескотни я понимал. Тут – ничего.
Я сошел у ворот кладбища. Долго, долго вдоль кладбищенской кирпичной стены, дальше по указаниям, Татарская улица. Магометанское кладбище. Татарская – хорошее название, более близкое сердцу, чем какая-то там Маршалковская или Крулевская. Татарская – это нечто из моего тысячекилометрового края тайги, тундры и песчаных пустынь. Потом, за железнодорожным переездом, далекие, синеющие лесами горизонты, не крутой вихрь улиц и переулков, а более приятное для легких дуновение дальней дали. Потом этот городок: район-не район, квартал-не квартал, скопище бараков, ветхих одноэтажных домишек, некоторые типично дачного вида, с крылечками, с балясинками, окошки с геранями и фуксиями. Любопытные, пугливые взгляды из-за занавески. Зелень и сирень, много, много сирени. Знакомый запах: так пронзительно и сильно пах издали весь сквер Невельского на крутом откосе, спускавшемся к изумрудам и сапфирам Золотого Рога, поросшем густыми шпалерами сирени, которые называли японскими. Японская сирень – изюминка сквера Невельского. Оле, Зине или Марусе говорили: «Пройдемся на японскую сирень». Приглашали не на прогулку в парке, а на японскую сирень.
Сиренью цвела в мае и вся Первая Речка, северные окраины Владивостока. В бараках и «дачах» Городка было что-то от бараков и дач Первой Речки. Но там прямо за стеной сирени начинался Тихий океан. Но сирень в Городке пахла по-японски и можно было нарочно обманываться, что за ней, как и там – океан. Солнце клонится к западу, сейчас зашумит вечерний прилив, из-за сирени пахнёт йодом и водорослями.
И – о чудо! – уже давно мною не слышанный русский язык. Какой-то Ваня в потертой военной шинели со следами офицерских отличий зазывал через всю улицу между «дачами» какого-то другого Ваню. Я тут же подступил к первому Ване и спросил (естественно, по-русски), где тут пункт информации, адресное бюро или что-нибудь в этом роде. Мне надо было уловить нить фамилий друзей и знакомых, которые прежде меня выехали из Владивостока в Польшу.
Незнакомый Ваня, при ближайшем рассмотрении человек благородных манер, не знал, есть ли в Городке пункт информации или адресное бюро. Пожалуй, нет, адресное бюро находится в городе, в Ратуше на Театральной площади. А потом мне: «А вы откуда?»
Я сказал, что из Владивостока. Поляк? Поляк, но из Владивостока. Там моя родина. (Родиной моей все еще был далекий край на луне). Он просиял и сразу расположил меня к себе похвалой моего далекого края. Владивосток? О, знает, знает. «Красивый город, красивый…» Теперь он пару слов о себе: знает Владивосток, служил во владивостокском гарнизоне, в 1915 пошел на фронт, воевал, а теперь тут.
Через четверть часа я сидел в кругу таких же, как мой новый знакомец. На столе стояла бутылка водки с малиновым сиропом. Здесь, в одной из бедных, неопрятных комнат этой «дачи» под японской сиренью, с нарами вместо кроватей, за деревянным неструганым столом с крестообразными ножками, закусывая прошлогодними квашеными огурцами, я выпил первую в Польше рюмку водки со вкусом малины. А через несколько часов впервые в Польше пел в голос. Стоя – нетвердо, но стоя – я распевал с ними «Боже, Царя храни». В последний раз я пел царский гимн во время новогоднего молебна в нашей владивостокской гимназической церкви первого января 1917 года. Батюшка под конец молебна загудел как из бочки: «Во здравие Его Императорского Величества», а хор гимназистов грянул: «Боже, Царя храни». Через неполных два месяца разразилась ревоюция. Этот гимн официально хором не исполнялся во Владивостоке больше никогда, ни при Колчаке, ни при Розанове, ни при Каппеле, ни при Дитерихсе, ни во время Дальневосточной республики, ни правления братьев Меркуловых, ни при японцах. Нужно же было мне объехать пол земного шара, чтобы вновь спеть его.
Бутылок было много, приносили еще и еще. Есть повод: выпить за пришельца из Владивостока. Время от времени мы выходили проветриться на крылечко. На небе застыла огромная майская луна. В тихом майском воздухе остро пахла японская сирень. Ночь была почти как там…
Мне это было знакомо – и тут, и там они были одни и те же. Новая Россия выплескивала за свои края мутную человеческую пену в сбитой обуви, в потертых, пропитавшихся потом шинелях, людей с перебитым позвоночником, людей без завтрашнего дня. В Варшаве существовало, среди прочих, общество поэтов российских «белых» эмигрантов. Некоторое время спустя я попал к ним по ухваченной в Городке нити. Клуб этот назывался «Таверна поэтов», собрания проходили преимущественно в номере гостиницы «Саксонская» на Козьей улице, у живописца и графика Бориса Цинзерлинга. На одном из таких собраний читал свои стихи Владимир Брандт, отставной поручник царской армии. Я запомнил из них одно четверостишие:
Попойка за неструганым столом в затхлом, прелом бараке варшавского Городка была именно такая: стаканы из-под горчицы с синим огнем спирта и малиновым сиропом, люди без намеченной линии судьбы и завтрашнего дня, люди, потерпевшие кораблекрушение, выброшенные за пределы своего отечества, своей страны, своих семей. Во Владивостоке я встречал таких же, и бараки на Первой Речке были похожие, многоликий образ нищеты: разные бывшие царские, бывшие семеновцы, бывшие розановцы, бывшие каппелевцы. Генералы уходили, солдаты оставались. Не все переходили под знамена другого генерала; при каждом политическом перевороте в Приморье какая-то часть войска выплескивалась за борт. Бывший казацкий есаул из отрядов атамана Семенова ни за что не шел в ряды генерала Иванова-Ринова, в свою очередь риновец, когда вытурили его генерала, предпочитал мытарствовать, грабить и опускаться на дно бараков Первой Речки, чем носить розановский мундир с трехцветными ленточками.
Через полчаса, после одного-двух стаканчиков меня словно живьем перенесло – туда. С той лишь разницей, что там все разговоры, жалобы, сетованья и надежды людей без завтрашнего дня крутились вокруг полковников и генералов, свирепствовавших на отдаленных рубежах России, у Тихого океана (один раз, после разгрома правительства Колчака в Омске в 1918 году, это был его дальневосточный наместник, генерал Розанов, в другой раз бандитские белогвардейские орды полковника Каппеля, потом остатки казацких полков атамана Семенова, эвакуированные в Приморский край из северной Манчжурии, и так далее), а здесь в ходу были новые и незнакомые мне имена Бориса Савинкова, генерала Перемыкина, Булак-Балаховича. Но покровительница их все та же: призрачная, кручинная матушка-Россия…
Мирный договор, завершающий войну 1920 года, был уже подписан, но на польско-российском пограничье, на пустошах и болотах, еще кипела послевоенная пена, рыскали более или менее организованные формирования всяческих русских диверсантов-контрреволюционистов. Разобраться в их политическом и идейном облике было непросто, так как меж более дисциплинированных военных отрядов, которыми предводительствовали еще бывшие царские офицеры, клином вбивались одичалые банды грабителей и террористов.
Живописной и грозной фигурой в том котле выделялся Борис Савинков, личность, вне всяких сомнений, незаурядная, но наделенная исключительно заурядной внешностью. Помню, мне показывали его фотографию: невысокий, сутулый, с тупым, невыразительным лицом и бесцветными коровьими глазами, лысоватый, он походил на захудалого чиновнишку или даже возного75 из какого-нибудь провинциального русского уезда. А ведь этот человек встречался и совещался с крупнейшими политическими фигурами тогдашней Европы, Черчиллем, Ллойдом Джорджем, Эвенсоном. Был представителем адмирала Колчака в Лондоне. На равных совещался с Мильераном, с Пилсудским. На равных заключал соглашения со Врангелем и Петлюрой. Этот сорокалетний выходец из чиновничьей семьи, наделенный крайне невыразительной наружностью, был одной из самых выдающихся фигур антисоветской контрреволюции. В биографии его еще и до этой главы были необыкновенные страницы: в двадцать с лишним лет он был членом боевой организации партии эсеров и принимал участие в покушении на дурной славы министра внутренних дел и шефа жандармерии Плеве. Участвовал в покушении на великого князя Сергея Александровича. Кроме того, приложил руку к серии покушений на царских сановников.
Свержение царского режима открыло новую страницу в жизни Бориса Савинкова: он сделался заядлым врагом советской власти. В 1917 году как заместитель печально известного Керенского и комиссар Народного вождя играет роль посредника между Керенским и генералом Корниловым при подготовке контрреволюционного заговора. В 1918 году становится во главе тайного общества под названием «Союз защиты Родины и Свободы», проводит крупномасштабные террористические акции, готовит покушение на Ленина, организует вооруженные выступления в Рыбинске, Муроме и Ярославле.
В польско-русской войне 1920 года Борис Савинков, естественно, выступает против Советского Союза. После заключения мирного договора он действует дальше: под его началом находится армия (как он признал в 1924 году на процессе в Москве), насчитывающая около шестидесяти тысяч человек, сгруппированная на польско-русском пограничье и руководимая им с помощью нескольких командующих. Армия эта была скорее набором разрозненных вооруженных банд, подчиняющихся своим полковникам и генералам, в конце концов пожравшим друг друга: всем этим Бабошко, Перемыкиным и двоим братьям Балаховичам, Балаховичу Первому и Балаховичу Второму. Достижения этой «армии» – между прочим, санкционировавшейся Пилсудским, как показал уже упоминавшийся процесс Савинкова, – это поджоги и террор, чудовищное насилие над населением и кровавые расправы на оккупированных в результате польско-советской войны территориях.