Руководящий и организационный центр Савинкова размещался в Варшаве (так называемый Русский политический комитет). При нем вскоре образовался Русский эвакуационный комитет, который – также с молчаливого согласия Пилсудского – объединял различные антисоветские группировки, пребывавшие на территории страны. Довольно многочисленна была белая эмиграция, большей частью представители интеллигенции и офицеры царских элитных полков. В отношении Польши они были лояльны и корректны. Однако после 1920 года в страну хлынули разгромленные банды, остатки армии Перемыкина, а осенью этого года, после неудачного похода Балаховича на Мозырь, на польской территории укрылось около двадцати тысяч его солдат. Их интернировали в лагеря.
Деятельность Бориса Савинкова в Польше прекратилась под конец 1921 года. Советский суд потребовал выдводить его из Польши, тем более что стало известно, что диверсионные части Савинкова, действовавшие на территории Советского Союза, снабжались ядом из Второго отделения Генерального штаба, шефом которого был майор Юзеф Бек, приближенный и любимчик Пилсудского. Письмо майора Бека на эту тему, найденное при ликвидации советскими властями одной из диверсионных банд, не оставляло никаких сомнений. Пилсудский вынужден был посчитаться с категорическим протестом советских властей: Савинков получил приказ покинуть Польшу. Помешкав, он все же выехал из Варшавы в январе 1922 года и остановился в Праге, а затем в Париже. В Варшаве еще какое-то время действовала нелегальная ячейка Русского эвакуационного комитета. В 1924 году Савинков был приговорен к смерти, но благодаря некоторым смягчающим обстоятельствам смертную казнь заменили на десятилетнее заключение. В мае 1925 г. Савинков покончил с собой в тюремной камере. Так завершилась биография человека, как бы то ни было, незаурядного, даже отмеченного в дневниках Черчилля в главе «Великие современники». И мелькающего на страницах истории первых лет нашей первой независимости76.
После депортации Савинкова контрреволюционные организации в Польше отмирали в меру нормализации польско-советских отношений. Вплоть до 1939 года оставалась лишь часть интеллигенции той первой, после 1917 года, волны эмиграции. Существовал православный приход, «Русский дом» (на углу Маршалковской и Скорупки), выходили русские газеты (в порядке очередности: «Меч», «Свобода», «За свободу»), на Краковском возле Медовой был большой русский книжный магазин «Добро». Россияне вливались в польскую культурную жизнь, существовала упоминавшаяся уже «Таверна поэтов», которая понемногу преображалась в русско-польскую поэтическую таверну. Частыми ее гостями бывали в 1924–1926 годах: я, Константы Ильдефонс, Влодзимеж Слободник77, Ежи Либерт78, Леонард Подгорский-Околув79, Вацлав Денгофф-Чарноцкий80; помню на одной из поэтических встреч Тувима и Феликса Пшисецкого81. В гостях у «Таверны» бывали выдающиеся русские поэты и писатели, эмигранты, приезжавшие в Варшаву из Берлина, Парижа и Праги, как например, Константин Бальмонт, Игорь Северянин. В Варшаве жили Брешко-Брешковский, Михаил Арцыбашев (автор нашумевшего в свое время в России романа «Санин»). В 1925 или 1926 году в Польше концертировал известный русский артист Александр Вертинский, кумир женщин, мировая знаменитость. В «Таверне» он познакомился со студенткой права, варшавянкой Ирусей, златовласой музой кого-то из молодых польских поэтов, приведенной им в «Таверну» на поэтический симпозиум с Вертинским. Кумир женщин, элегантный пожилой маэстро сел за рояль (это было в квартире главного редактора «За свободу» Философова, на Маршалковской у площади Спасителя) и сейчас же заиграл импровизацию, ставшую одной из его красивейших песен. Помню ее мелодичный припев: «Я вам сердце с эстрады, как мячик, бросаю. Ну, ловите, принцесса Ирéн…». Эта варшавская импровизация Вертинского, которую он спел на следующий день в концертном зале на Каровой, произвела фуррор. А Ируся? Ох, Ируся, наша изменчивая, прекрасная муза – если она еще жива, то наверняка помнит и тот вечер «Таверны», и великого артиста за роялем, и концерт на Каровой. Наверняка еще помнит…
Но все это – и гостиничный номер Цинзерлинга на Козьей улице, и «Таверна», и рыжий, потный Бальмонт, и «Русский дом», и Александр Вертинский – все это потом, через несколько лет, на следующих оборотах пластинки моего варшавского времени. А пока подходит к концу первый день моей Варшавы. Ночь, луна («А ночь и луна – это лунная ночь…»). Пахнет ядовитая сирень вокруг «дач» Городка, алкоголь и огромная, как ночь, ностальгия. Ностальгические, трагические люди «без завтрашнего дня», смрад морального и материального неблагополучия. Это остатки мародеров Балаховича, Бабошко, люди «из-под Савинкова», из похода на Мозырь. Тысяч двадцать этих савинковцев рассеялось теперь по лагерям Польши, но какая-то их часть ускользнула от списков и лагерной колючей проволоки, кое-как поустроилась, кое-как зарабатывает на жизнь, попрошайничает, гнездится вповалку в бараках Городка, на Аннополе, по углам на разных Пельцовизнах и далеких Волях82. У них ужасная столовая на улице Подвале, 3 (в глубине двора – церковка, в левой подворотне столовая), где с утра до ночи клубятся толпы деклассированных бродяг, человеческого отребья и всякого сброда.
Под гигантской луной душно было от японской сирени. Под огромной луной мы пили и говорили невпопад, я им о Каппеле и Иванове-Ринове (хотя ни под одним из них никогда не воевал, у меня было свое, морское, тихоокеанское прошлое), я им о японцах и японской оккупации Приморья, об атамане Семенове, они мне о Мозыре, о сражениях под Лунинцем, о генерале Бабошко и который из них лучше и отважнее, Балахович номер один или Балахович номер два? Мы распевали «Дубинушку» и «Стеньку Разина». Пили, мутнели и чудили, и в конце концов все вместе встали, покачиваясь, торжественно, со стаканчиками из-под горчицы в руках, и стоя пропели «Боже, Царя храни». Нужно же мне было ради этого прибыть в Варшаву с другого конца Земли.
Меня проводили немного, до железнодорожных путей, показали: иди прямо, вдоль стены кладбища дойдешь до остановки «первого», а дальше сам доберешься. Пьяные призраки расплылись в пустоте лунной дали. Улица Татарская, перед глазами двоятся и троятся белые упыри-надгробия на мусульманском кладбище. Длинная кладбищенская стена. Есть остановка, но Варшаве тогда и не снились ночные трамваи. По многократно проверенному в других чужих городах методу я пошел по трамвайным путям – я знал, что они выведут меня на перекресток Нового Свята и Хмельной. Долгий, долгий поход, медленно, шаг за шагом по улицам спящей лунной Варшавы. Какой-то парк источал запах сирени. Может, это Лазенки83, о которых рассказывал мне отец, но потом я узнал, что это Сад Красинских. Колонна Сигизмунда84. Я свернул с Медовой на Замковую площадь и обошел колонну кругом. Это наверняка была та колонна, о которой отец рассказывал как-то за столом в нашем доме на другом конце Земли. Колонна, а на ней король с крестом и мечом. Памятник Мицкевичу был мне уже знаком по открытке. Памятник Копернику, золотые буквы на табличке: «Николаю Копернику соотечественники». За памятником какое-то здание (а через год я буду здесь почти постоянным гостем у дяди, профессора Пшеборского, и его жены. Тут на моих глазах, как я уже говорил, вылетят стекла от взрыва в Цитадели). Здесь я познакомился с компанией учеников и друзей профессора: Ежи Сплавой-Нейманом85, Лубеткиным86, Сигалиным – братом Юзефа Сигалина87, одного из строителей Варшавы после 1945 года. На Краковском и Новом Святе еще оживленно, хотя близок рассвет. Жизнь в центре тогдашней Варшавы бурлила двадцать четыре часа в сутки. Польский язык, только польский язык. Вывески по-польски. Названия улиц на углах домов по-польски.
Я шел в никуда – собственно, на ночлег в новом, чужом городе, но с каждым шагом росло понимание: вот и лопнул первый корешок, первый из тех, которыми я врастал в далекую, далекую почву на луне. Еще недавно я говорил и пел по-русски, но это – не мое. Я славил царя, но царя нет, и вообще он был не мой царь и никогда моим не будет. Я участвовал в чудовищном маскараде на прощальном банкете с трупами, до которых мне не было совершенно никакого дела. Однако один из этих трупов, имени и фамилии которого я не знал, дал мне хороший живой совет: «Иди прямо». Ему-то казалось, что он лишь указал мне дорогу к трамвайной остановке. А это был совет.
Итак, прямо, прямо, прямо, до перекрестка с Хмельной, потом по Хмельной прямо, прямо до гостиницы «Роял», до остановки на пути в Варшаву. Завтра, брат, вставай на ноги и – прямо.
Назавтра я нашел адрес варшавского инженера Новицкого, друга моего отца, который год тому назад приехал сюда из Владивостока. Благодаря помощи и покровительству инженера тем же вечером у меня уже была на Пенькной своя комнатка в квартире с подселением. Я забрал чемоданы из вокзальной камеры хранения. Носильщик укладывал их в дрожки, когда с лавочки у вокзального подъезда встал мой хранитель времени. Он приподнял красную фуражку. Я ответил ему борсалино. Беззвучный вопрос был: «Ну что? Шановны пан, устроились?» «Да как видите: у меня уже комната в Варшаве».
По дороге на Пенькную я вслушивался в цокот копыт по мостовой. Он был бодрый и крепкий. Как-то потом на эту бодрость цокота варшавской деревянной мостовой обратил мое внимание Константы. Мы ехали на дрожках (оба любили кататься по варшавским улицам, и он, и я). Он сказал: «Слышишь, какие великолепные ударные?»
Это была не та прогулка с деревянными ударными инструментами лошадиных копыт, а другая, несколько лет спустя. На Краковском положили асфальт. Деревянной брусчатки не было. Мы поедем к Веберу на свиную рульку. На Хмельной (кажется, в доме номер пять, втором или третьем по счету от Нового Свята) располагалась коптильня Вебера, а в ней за магазином – уютная гостевая комната с фирменным блюдом: рулька и свиное ухо с гороховым пюре и тертым хреном. Константы, гурман и обжора, питал пристрастие к рульке у Вебера. Смена места! Едем к Веберу!
Мы неспешно катили в коляске по всему Краковскому, по Новому Святу. «Кресов» по пути больше нет, а чтоб вытащить кого-нибудь третьим или четвертым на рульку, в «Малую Земянскую» ехать неохота. Мы озираемся с дрожек по пешеходному Новому Святу: не мелькнет ли какая знакомая физиономия. И они, конечно, мелькают, поклон тому и этому, но никто не годится для безмятежной рульки у Вебера. Этот скучный, тот эгоцентрик, третий тоже нет.
Мы сходим, не доезжая до перекрестка у Хмельной, чтобы немного промяться и нагулять «bon appetit»88. Летний вечер. Тут, как всегда, шумно и людно, мы в прекрасном настроении, безмятежные, безоблачные. Наши жены уехали, Наталья в Калиш, Мария в Пулавы89. Еще один повод повеселиться: соломенные вдовцы! Перед Хмельной мы столкнулись с моим хранителем времени. Поклонились друг другу, он нам, мы ему. Мой с ним диалог: «Прекрасная погода, а, шановны пан?» «И правда, прекрасная, дай вам Бог здоровья».
В нескольких шагах позади моего хранителя времени шел Станислав Коско. В гражданском. Едва мы надели шляпы, как вновь поклонились друг другу, он нам, мы ему.
«Кто такой? – спросил Константы. – Приятная рожа».
«Мой друг, – сказал я. – Из Министерства промышленности».
Мы прошли еще несколько шагов. Мне стало не по себе, что я наделил Стася Коско такой пресной и несправедливой характеристикой. А ведь это был один из тех необычайных людей, с какими я познакомился в Польше.
Я решил исправить ситуацию и тут же рассказал про Коско побольше. Чиновник, конечно, но временно. Советник в Морском департаменте Министерства промышленности. Но вообще-то он – морской волк. Знает Средиземное море как свои пять пальцев, плавал по Черному морю. Два года был навигационным офицером на первом учебном судне нашей Морской школы, паруснике «Львов». Теперь собирается в кругосветный рейс на фрегате «Дар Поморья». Знает моря Канады и Северной Америки. Капитан дальнего плавания.
Это ошеломило Константы. Капитан дальнего плавания? Ха! Берем его к Веберу. «Стась, беги за ним, задержи его…»
Я пробовал возражать, но Константы уже вопил в толпу, в которой растворилась фигура Стася Коско: «Эй, капитан, пан капитан!.. Пан капитан, эге-гей!..»
Но Коско наверняка не слышал, он исчез в толпе. А даже если бы и услышал и присоединился к рульке, сиеста вряд ли бы удалась. Со Станиславом Коско я мог проводить долгие, долгие часы, как и бывало (но это уже отдельная история). С Константы также, но это тоже другая история. Эти двое являлись мне из разных измерений. Коско привык дышать привольным морским воздухом, с Коско мы говорили на своем собственном наречии. Он, например, почти плакал со смеху, когда я рассказывал случай из дальних морей и давних лет, как один штурман взял пеленг90 на бортовые огни рыбака. Даже если бы Константы что-нибудь понял из этой истории, она точно не позабавила бы его так, как Коско. А иррациональная, утонченная vis comica91 Константы, как мне кажется, не подействовала бы на Коско. Константы находил общий язык практически со всяким новым знакомцем, но с Коско, пожалуй, это было бы нелегко. Им стало бы скучно друг с другом – такими далекими были их пространства и измерения. К тому же Стась Коско относился к поэзии несколько иронично, как к занятию несерьезному, а Константы не было дела до самой большой и единственной страсти Станислава Коско – навигации. Для капитана Коско сизигия92 была передвижением водных массивов, вызванным суммированием силы притяжения луны и солнца, необыкновенно важным элементом искусства мореплавания. Для Константы она могла быть лишь бессодержательным словесным орнаментом или названием сказочного острова или женщины. Если бы Константы сказал за рюмкой: «А теперь давайте отправимся на счастливые острова Сигизии», Стась посмотрел бы на него как на полоумного. А потом на меня: мол, с кем ты водишься?.. Такими уж были эти двое, несостоявшиеся собутыльники у Вебера. Такими они были, и потеря их, что одного, что другого, стала для меня, пожалуй, самой тяжелой из всех потерь в Польше.
За рулькой мы еще раз вернулись к теме Станислава Коско. Я рассказал Константы кое-что об этом замечательном человеке и морском волке. Я помню много из его историй о морях всего мира. Константы слушал без особых эмоций, но его рассмешил маленький варшавский эпизод, связанный с Коско, однако не имеющий никакого отношения к мореплаванию.
Моя тогдашняя невеста, Мария, огорчалась долгим отсутствием вестей обо мне. Пароход «Неман» бороздил какие-то далекие, легендарные, в ее понимании, моря, в неизведанных просторах противостоял штормам и бурям. А география была (и остается) для нее сферой несколько загадочной. Поплыл я, значит, в какие-то Африки, к неграм – а может, людоедам? Напрасно было бы объяснять, что Алжир, Тунис и Марокко – это не негры и не людоеды. Письма давно не было – значит, съели. Впрочем, в этой своей географической метафизике она была не одинока: не в ладах с географией был и Збышек Униловский, а цветная карточка, которую он получил от меня из Марокко в заснеженной «Атме»93
Конец ознакомительного фрагмента.