Поток художников и их многочисленных друзей, поднимавшихся в тот вечер по трем пролетам шаткой лестницы, казался бесконечным. А сцену в помещении за красной дверью, куда обычно позволялось входить только членам «Клуба» и их гостям, можно было описать двумя словами – «безудержное веселье». Оно охватило всех. В одном углу задымленного чердака композиторы Джон Кейдж и Морти Фельдман договаривались о сотрудничестве с хореографом Мерсом Каннингемом. Чуть поодаль галерист Сидни Дженис был очень обходительным, исполняя танго. В центре бара Джон Бернард Майерс, крупный мужчина, развлекал публику экстравагантными карандашными набросками, заставляя зрителей умирать со смеху. Его недавно появившаяся галерея «Тибор де Надь» со временем примет в своих стенах работы многих художников второго поколения. А на фоне всего этого и моря виски, выпитого из бумажных стаканчиков, фонограф играл песню Луи Армстронга I’m Not Rough. Под нее на удивление разошедшийся обычно сдержанный Клем Гринберг безудержно свинговал с Хелен. Впрочем, танцевали все. Причем так, что казалось, пол вот-вот провалится. Джудит Малина, чей «Живой театр» послужил прототипом офф-Бродвея[40], после посещения той вечеринки написала в своем дневнике, что выставка на Девятой улице была полна чудес до самых краев[41].
Несколько следующих недель, вплоть до закрытия выставки в середине июня, ее участники по очереди стояли у двери в качестве охраны. Один из них, Левин Алькопли, приехал в Нью-Йорк из Германии. Там он изучал философию у Мартина Хайдеггера и получил диплом медика. Впоследствии Алькопли вынужден был бежать в США, спасаясь от ареста нацистами за контрабанду запрещенных книг. Уже в Нью-Йорке Левин узнал, что большая часть оставленных им на родине родственников стали жертвами холокоста. В Штатах мужчина увлекся живописью и вскоре оказался в среде художников-авангардистов из Гринвич-Виллидж. Они и стали его большой эстетической семьей. А выставка на Девятой улице была торжеством в честь этих родственных уз, причем не только для Алькопли, но и для остальных художников[42]. И вот одним тихим вечером, когда ему выпало охранять выставку, у дверей появилась пожилая чернокожая женщина. Она спросила разрешения войти.
– Конечно, входите, – ответил Алькопли на ломаном английском.
– А сколько стоит? – робко спросила дама.
– Бесплатно.
– Совсем бесплатно?
– Ну да, заходите и оставайтесь, сколько захотите.
Женщине было лет шестьдесят пять, но, по словам Алькопли, выглядела она намного старше. Сказывались непростая жизнь и долгие годы сегрегации, когда единственной работой, доступной для нее и ей подобных, был тяжелый ручной труд. «У нее были удивительно чувствительное лицо и изумление во взгляде», – вспоминал он потом. Когда женщина вошла, художник решил последовать за ней и посмотреть, что ее заинтересует больше всего. И с немалым удивлением обнаружил: дама, как правило, задерживалась перед теми абстрактными картинами, которые больше всего нравились ему самому. Задержавшись перед одной работой, женщина стала размышлять вслух: «Художник, который это написал, должен очень много знать». Тогда Алькопли спросил ее, часто ли она посещает художественные выставки.
– Нет, это впервые.
– А музеи?
– Тоже нет.
Тогда Левин поинтересовался, есть ли у нее дома какие-нибудь картины. Нет, ответила собеседница, но она любит вырезать красивые фотографии из журнала и вешать на стену.
– А почему?
– Мне нравится, когда вокруг меня картинки, – ответила женщина и спросила, можно ли ей привести на выставку своих родных.
Алькопли ответил утвердительно.
– Прекрасная выставка: так много разных форм, такое огромное пространство, – сказала посетительница, уходя.
Художника до глубины души потрясли ее вдумчивость и проницательность в оценке абстрактного творчества, которое все еще оставалось за пределами понимания львиной доли критиков и музейных чиновников. Благодаря той простой, скромной женщине Левин «понял там и тогда, что в народе есть своего рода аристократия, представители которой от природы отлично разбираются в искусстве. И эта их способность совершено не зависит от образования». Та «замечательная» женщина научила Алькопли, что «знать искусство и понимать его по-настоящему – совершенно разные вещи». «И это еще одна причина, по которой я никогда не забуду выставку на Девятой улице», – говорил он, посмеиваясь, много лет спустя[43].
Впрочем, никто из людей, которые были связаны с той выставкой, не забыл ее до конца своей жизни. В первую очередь это касается женщин, чьи полотна висели на самой важной экспозиции того времени наряду с работами коллег-мужчин[44]. Клем Гринберг сказал, что отголоски того шоу ощущались еще многие годы[45]. Да, по сути, они доносятся по сей день. Выставка на Девятой улице в корне изменила мир искусства.
Часть I. 1928–1948 годы
Ли
Глава 1. Лена, Ленор, Ли
Послушай, дорогой, я не сама себя родила, а человек, едва появившись на свет, получает очень много всего. В том числе целую кучу дерьма. А я не хочу ничего наследовать: я хочу сама выбирать, как жить. Хочу строить свою жизнь так, как это подходит мне.
«Я отлично помню, как к нам впервые пришла Ли Краснер. Как она поднялась на второй этаж со своим портфолио в руках. Как она тогда выглядела и какое впечатление произвела на меня, на Лилиан Кислер?
Она была одета в черную блузку, черную узкую юбку, черные вязаные чулки и туфли на высоких каблуках… в самой ее походке чувствовались животный магнетизм и энергия, своего рода ослепительная надменность, которая никого не оставляла равнодушным».
Лилиан, в то время еще Олинси, впервые увидела Ли в 1937 г., когда работала секретарем на добровольных началах в самой передовой художественной школе в стране[47]. В сущности, это была не столько школа, сколько художественная мастерская под управлением одного немецкого художника, чей преподавательский талант заключался в способности вдохновлять учеников. Имя Ганса Гофмана было легендой среди художников, надеявшихся перенять манеру живописи, начало которой положил Мане и в которой впоследствии работали Кандинский, Миро, Матисс и Пикассо. Ли открыла для себя этих художников восемь лет назад в недавно организованном Музее современного искусства, но пока не нашла способ использовать их живописные приемы в своем творчестве. И единственным учителем, который мог ей в этом помочь, был Ганс Гофман.
«Я хорошо помню, как вошла в маленький кабинет Ганса и сказала, что наверху его ждет уникальная ученица, девушка по имени Ли Краснер», – вспоминает Кислер. За несколько минут до этого Ли в качестве первого знакомства показала ей несколько рисунков, которые сделала студенткой и на сессиях рисования с натуры в Гринвич-Виллидж. Кислер поразила их сила. Это были не просто наброски обнаженной натуры. Казалось, художница вот-вот вырвется за пределы листа бумаги. Стиль Ли уже тогда был уникальным: линии темные, четкие и решительные. Лилиан рассказывала: «Ее работы были на голову выше всего, что я видела у студентов нашей школы… Я с первого дня поняла, что она необыкновенная». Кислер сама удивилась тому, что так решительно потребовала от Гофмана принять Ли. А он, поддавшись ее напору, вдруг сразу же согласился, удовлетворившись рекомендацией секретарши и даже не удосужившись взглянуть на работы молодой художницы[48].
Несколько дней спустя, когда Ли уже присутствовала на занятиях, Гофман вошел в мастерскую во время рисования с натуры. Переходя от студента к студенту, он критиковал их работы на своеобразном английском, так щедро приправленном немецким, что порой его речь невозможно было разобрать[49]. Напряжение в классе во время таких сеансов критики становилось почти осязаемым. Оценка Гофмана отвечала критериям Парижа до Первой мировой войны, где он писал рука об руку с самими Матиссом и Пикассо. Итак, подойдя к Ли на том первом уроке, Гофман молча открепил ее рисунок от мольберта. Затем оторвал его нижнюю часть и переместил над оставшимся рисунком. Ли стояла и смотрела, лишившись дара речи. Ни представления, ни обсуждения того, что она хотела показать своей работой, – только звук разрывающейся бумаги. Комичный толстяк, нисколько не заботясь о чувствах ученицы, разрушил ее рисунок и перекомпоновал его!
«Помню, как Ганс позднее сказал мне, что да… это действительно очень сильная студентка, одна из самых сильных, но критика ей, безусловно, не помешает», – рассказывала Кислер[50].
Ли приняла вызов Гофмана и со временем вошла в плеяду звезд, зажженных этим учителем. Годы спустя кто-то по ошибке назвал Джексона Поллока в числе знаменитых учеников Гофмана. Старик поправил говорившего: Поллок был не его учеником, а учеником его ученицы Ли Краснер[51].
На редкость живая и энергичная молодая женщина, появившаяся в школе Гофмана, родилась в семье иммигрантов из России. Они держали в Бруклине лавку, торговавшую рыбой, овощами и фруктами. Родители назвали дочь Леной, но впоследствии она переименовала себя сначала в Ленор, а в конечном итоге в Ли. По ходу дела изменилась и фамилия художницы: из Красснер она стала Краснер. В 1921 г. Ли переехала из Бруклина на Манхэттен, чтобы изучать прикладное искусство в государственной средней школе для девочек. Затем в 1926 г., в 17 лет, девушка поступила и два года проучилась в колледже Купер-Юнион, который также предлагал учебную программу только для женщин[52]. Несмотря на сегрегацию по гендерному принципу, ни в том ни в другом учебном заведении Ли не вела жизнь затворницы. Довольно скоро девушка переехала в Гринвич-Виллидж и поселилась там среди интеллектуалов и богемы, чьи политические взгляды явно тяготели к идеям Троцкого, а вкусы в искусстве были исключительно французскими. Она всегда неосознанно жила свободно не потому, что читала о таком образе жизни в книгах и стремилась этому подражать. Просто такой уж была ее природа.
Жизнь Ли – это долгая история бунта. Еще девочкой она объявила, что больше не намерена исповедовать иудаизм. Ведь, если судить по словам ее утренней молитвы, Бог благоволит мужчинам больше, чем женщинам. Когда умерла старшая сестра Ли, она наотрез отказалась выйти замуж за своего зятя и взять на себя заботу об их детях, как это было принято в семьях иммигрантов – ортодоксальных евреев. (В результате Ли переложила это бремя на свою 14-летнюю сестру, чего та не простила ей до конца жизни.) В школе Ли постоянно выводила из себя учителей. Один из них писал: «От этой ученицы все время беспокойство… она вечно настаивает на том, чтобы делать все по-своему»[53]. Ли изначально наметила для себя альтернативный курс в мире, где женщина по умолчанию должна была подчинять свои интересы кому-то другому: сначала родителям, потом мужчине, за которого она выйдет замуж, а со временем – капризам своих детей. Краснер все это было не нужно. Однажды провозгласив себя прежде всего художницей, а не женщиной, Ли навсегда поставила себя вне рамок дозволенного и норм общества.
В 1920 г. американские женщины наконец получили право голосовать. Уже в следующие годы эти новые полноправные граждане преуспели в ряде областей, в том числе в медицине, юриспруденции и писательстве[54]. Но для женщин, которые хотели быть профессиональными художниками, дверь по-прежнему оставалась наглухо закрытой. И дело тут было не только в гендерном неравенстве. Дело в том, что освященная протестантской традицией этика Америки приветствовала тех, кто тяжело и добросовестно трудился, а не витал в облаках. Людей искусства и плоды их труда просто не ценили; их занятия воспринимались как излишние. В первой половине XX в. было неслыханно, чтобы даже мужчина-американец называл себя профессиональным художником и надеялся жить на доходы от этой деятельности. Особенно если он не относился к культурной элите общества и ежегодно не посещал европейский континент. Для женщины же это было почти что невозможно… если, опять же, у нее не имелось средств для того, чтобы уехать жить за границу[55]. Еврейская женщина из рабочего класса, такая как Ли, не могла о подобном и помыслить[56]. Много лет спустя Краснер объясняла бедственное положение женщины-художника исторической борьбой мужчин против женщин, столь же древней, как сама иудейско-христианская история. Ли просто отмахнулась от этого тяжкого бремени, сказав: «А что я могу поделать с этими пятью тысячами лет?»[57]. И твердо решила стать художницей, чего бы ей это ни стоило.
Ее первым творческим детищем стал феномен под названием Лена Ленор Ли Красснер Краснер. «Я возникла из ниоткуда», – объясняла Ли[58]. Ей никто не помогал материально. Родители позволили дочери делать все, что ей заблагорассудится, если только она ничего не будет у них просить. В детстве перед глазами Ли не было никакого примера, который мог бы вдохновить ее стать художницей. Единственной картиной в родительском доме была репродукция портрета королевы Изабеллы. Начав интересоваться искусством, Краснер, по ее собственному признанию, даже не знала точно, что означает это слово[59]. Так что о поддержке на выбранном девочкой пути не шло и речи. Наоборот, все работало против нее. Например, в школе Ли неоднократно получала плохие оценки, поскольку не могла выполнить академический рисунок так, как требовалось от учениц[60]. И все же она стояла на своем. С ранних лет ею двигала огромная внутренняя сила, столь же неоспоримая и неудержимая, сколь и необъяснимая.
В 1928 г. Ли бросила Колледж Купер-Юнион в поисках чего-то более серьезного и поступила в одну из старейших и лучших школ изобразительных искусств в США – Национальную академию дизайна. Одной из работ в ее портфолио при поступлении был автопортрет, который художница написала на пленэре, повесив зеркало на дерево. Картина была очень хороша, а композиция крайне необычна. И приемная комиссия не поверила, что работа написана в том месте и в той манере, о которых говорила абитуриентка. В результате ее приняли с испытательным сроком. Ли заняла свое место среди 600 студентов, получавших традиционное образование в области изящных искусств. Среди них был высокий белокурый русский аристократ, водивший роскошный, блестящий желтый кабриолет «линкольн»[61]. Звали его Игорь Пантюхов.
Семьи и Ли, и Игоря были иммигрантскими. Но если родители Ли были выходцами из штетла[62], то отец Игоря в свое время дружил с последним русским царем Николаем II (а по некоторым источникам, они даже были двоюродными братьями). Его семья до революции жила в пригороде, примыкавшем непосредственно к императорскому дворцу. Оказавшийся в борьбе между царской армией и большевиками на стороне проигравших, отец Игоря был вынужден увезти семью в безопасное место. После долгих скитаний они поселились в Нью-Йорке, в комфортной квартире на улице Сентрал-парк Вест[63]. Игорь был опытным портретистом и художником того классического стиля, который приветствовался в академии. Поэтому в школе он всегда преуспевал, выиграв множество призов, в том числе заветную Большую Римскую премию[64]. Он казался настоящим прекрасным принцем: талантливый, «поразительно красивый», экзотический. Но за те почти десять лет, когда они с Ли были любовниками, он проявил себя как жестокий антисемит и бесчестный пьяница. Например, однажды Игорь с сильным русским акцентом громко заявил, имея в виду Ли, что ему нравится быть с уродливой женщиной, поскольку так он чувствует себя еще более красивым[65]. В некотором смысле их сложные отношения послужили неудачным прообразом для будущего брака Ли с Поллоком. И Игорь, и Джексон были очень трудными, проблемными мужчинами. Они становились для Ли грузом, который она сама взваливала себе на плечи из уважения к их таланту и, несмотря на их многочисленные недостатки, из любви к ним. Краснер свято верила в то, что у нее хватит сил их спасти. И они тоже в это верили. «Меня лично никогда не удивляло… что она привлекала самых желанных мужчин. А почему нет? – сказала как-то Лилиан. – Она создавала вокруг них атмосферу, которой в их жизни не было бы без Ли. Она действительно заставляла все вокруг работать и двигаться»[66].