Теперь вернемся к мысли Бавильского, но окольным путем.
Генри Джеймс решил проблему смерти иначе, чем Томас Манн и Бродский. Милли Тил умирает от естественных причин, хотя она вполне могла бы быть устранена теми, кто видел выгоду в ее смерти. А это значит, что выбор смерти от естественных причин был сделан Генри Джеймсом осознанно. Более того, пожелай закончить свою повесть рассказом о насильственной смерти, в качестве инструмента Джеймс мог мыслить именно браунинг, ибо, пока он обдумывал сюжетную линию в 1901 году, Джон Мозес Браунинг разрабатывал модель FN Browning M.1900, которую продал бельгийской компании “Fabrique Nationale d’Armes de Guerre” в том же 1901 году. Я даже позволю себе дерзость предположить, что Генри Джеймс мог отклонить идею браунинга в пользу смерти от естественных причин по той же причине, по какой Бродский отказался от смерти от естественных причин в пользу мечты о браунинге.
Но как же могла работать парадигма (Побег-Искусство-Болезнь-Гибель), придуманная Дмитрием Бавильским, по которой строили свои сюжеты Генри Джеймс и Томас Манн? Позволю себе пополнить это уравнение именем Фридриха Ницше, которого оба могли читать по-немецки. Томас Манн сам указал на это влияние. А влияние Ницше на Генри Джеймса было текстуально доказано израильской исследовательницей.[27] Правда, сравнительный анализ «Смерти в Венеции» и «Крыльев голубки» в ее работе отсутствует. Вместо этого доказаны интертекстуальные связи «Смерти в Венеции» и новеллы Джеймса: «Зверь в чаще» (“The Beast in a Jungle”). А новелла «Крылья голубки» прочитывается ею в контексте «Будденброков», причем глава так и называется «Искусство, Болезнь и Гибель» (“Art, Disease and Decay”).
И последняя деталь.
Мечта о браунинге, указывает Бродский, пришла к нему прямо в кинозале, т. е. спонтанно, хотя, как было показано, она была опосредованна мыслями и фантазиями других авторов. Мне возразят, что спонтанность, лишенная опосредованной мысли, в литературе невозможна. Я соглашусь и даже попробую выразить эту мысль более радикально. Каким бы спонтанным ни казался автор, он всегда вдохновляется мыслями (и фантазиями) Другого. Но едва мы договоримся о том, что спонтанность иллюзорна, нам необходимо будет признать иллюзорность таких эпитетов, как «оригинальный», «уникальный», даже «гениальный», закрепленных за многими авторами, включая Бродского. Более того, нам придется снять патину негативности с таких эпитетов, как «подражательный», «имитаторский», «эпигонский», «миметический». А это значит, что об авторской спонтанности, то есть оригинальности, уникальности, нужно будет говорить лишь в контексте авторского умения скрыть или, наоборот, выпятить сам факт копирования.
Феномен имитации стал предметом исследования в работе Рене Жирара под названием «Ложь романтизма и правда романа» (Mensonge romantique et vйritй romanesque, Paris: Grasset, 1961). С целью исследования эволюции миметического желания и его этиологии из желания Другого, автор выбрал для чтения заведомо уникальных авторов: Сервантеса, Флобера, Стендаля, Пруста и Достоевского – именно в этом порядке. Под понятия миметического подпали как желания персонажей художественных текстов, так и желания их создателей. В упрощенном виде идея заключалась в так называемом треугольном желании, понимаемом как желание субъекта с поправкой на желание идеальной модели («посредника», как называет эту модель Жирар). Внимание Жирара обращено на то, как субъект переносит идеальные (недосягаемые) свойства модели на объект своего желания, тем самым имитируя спонтанное желание.
К этой теме мы еще вернемся.
Глава 2
Eidolon, идол и двойник
Если бы мне было предложено написать эпитафию ушедшему поэту Иосифу Бродскому, чего не произошло, я бы написала примерно так:
«Здесь покоится прах поэта, который родился в России, умер в Америке, был похоронен в Италии, получил Нобелевскую премию в Швеции, писал прозу на чужом языке, корни этики искал в эстетике, всего усерднее старался не быть похожим на других и выше всего ценил непредсказуемость».
А когда слова мои были бы выбиты на медной пластине, я бы добавила совсем шепотом: родился в России, а хотел родиться в другом месте. «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом», – мог бы написать он вслед за Пушкиным. Но написал иначе, следуя не Пушкину, а Ахматовой. «Меня, как реку, / суровая эпоха повернула, / мне подменили жизнь», – писала она в «Северных элегиях». «Мне подменили жизнь: первые тридцать с лишним лет жил в отрыве от мировой культуры»,[28] – вторил ей Бродский. С осознанием этой роковой подмены, вероятно, пришли и томление по мировой культуре, и, возможно, желание писать на чужом языке. Но тогда Нобелевская премия досталась бы Паустовскому.
Мне напомнят, что на чужом языке писали еще Конрад и Набоков. Как и Бродский, оба начали писать по-английски, уже достигнув почтенного возраста. Однако, в отличие от Бродского, Набоков и Конрад отказались от родного языка по причине того, что говорить на нем было, в сущности, не с кем. Оба знали язык, на котором писали, лучше, чем родной. И оба стали великими прозаиками. А если бы мне довелось написать эпитафию, скажем, Джозефу Конраду, я бы написала ее примерно так:
«Здесь покоится прах потомственного аристократа, который родился в Бердичеве, умер в собственном поместье графства Кент, никогда не возвращался на родину, исколесил мир, начав простым матросом и закончив капитаном Британского Королевского флота. У него учились Джойс и Пруст, его стиль унаследовал Хемингуэй, а Томас Манн отказался от титула основоположника литературы модерна, указав, что подлинное первенство принадлежит его учителю, Джозефу Конраду».
Эпитафию своим соотечественникам, отказавшимся от родного языка в пользу английского, оставил и Бродский, попутно указав, какой он хотел бы видеть будущую эпитафию самому себе.
В эссе под названием «Угодить тени» Бродский объяснил дело так: «Конрад писал по-английски “по необходимости”, Набоков – “из-за жгучих амбиций”, а я… Моей единственной целью было и остается оказаться как можно ближе к человеку, которого я считал величайшим умом двадцатого века: Уистену Хью Одену».[29]
Предложив мотивацию собственных амбиций, Бродский, кажется, упустил из вида одну банальную мысль. Мотивы, приписываемые авторами себе, часто расходятся с мотивами, которые им приписывают другие. Конрад отказался писать по-польски, объясняя свой выбор тем, что не пишет так, как писали Адам Мицкевич или Юлиуш Словацкий. Томас Манн, как мы наблюдали, придерживался иного мнения о таланте Конрада. Поначалу и Бродский оценивал свои возможности достаточно скромно.
«Я не Конрад и не Набоков, меня ждет судьба лектора, возможно, издателя. Не исключено, что напишу “Божественную комедию” – но на еврейский манер, справа налево, то есть кончая адом»,[30] – стенографирует мысль Бродского 1972 года его коллега и друг Томас Венцлова. Но события развивались так, что в соревновательном замере Бродского Набоков и Конрад остались довольно скоро позади.
«Когда мы познакомились с Иосифом, он был очарован набоковской прозой, но это кончилось после того, как он услышал об отзыве Набокова на поэму (“Горбунов и Горчаков”. – А. П.), которую мы переправили по дипломатическим каналам в июне 1969 года <…>. Когда мы вернулись в Америку, Карл послал Набокову экземпляр, надеясь, что поэма понравится. Она не понравилась. Иосиф спросил Карла, как к ней отнесся Набоков. Карл пересказал отзыв Набокова по возможности тактично, но Иосиф желал знать все, и Карл принял решение: в этой дружбе он будет настолько откровенным, насколько можно быть с Иосифом.
“В ней много привлекательных и красноречивых метафор и рифм, – писала Вера Набокова за мужа, – но она страдает неправильными ударениями, отсутствием словесной дисциплины и общей многословностью”»[31], – передает Эллендея реакцию Набокова, заканчивая свой сюжет на предсказуемой ноте: «Критика Набокова не была забыта. Блестящего прозаика уже ждал статус несостоявшегося поэта».
Но в рассказе Эллендеи есть два упущения. Во-первых, она укоротила записку Веры Набоковой, представив ее без последнего предложения: «И все же эстетическая критика была бы не справедлива, если учесть ужасное окружение и страдания, подразумеваемые в каждой строке поэмы». А мысль последнего предложения, как увидим, позволяет уточнить реакцию Бродского на критику Набокова. Во-вторых, Эллендея не обмолвилась ни словом о самой поэме. Но даже среди поклонников Бродского нашлись такие, которых поэма по меньшей мере не впечатлила.[32] А между тем Бродский сочинял ее в продолжение четырех лет (с 1965 по 1969), т. е. на два года дольше, чем Достоевский сочинял «Братьев Карамазовых», и всего на год опередил «Войну и мир» Льва Толстого.
Как же объяснить это затянувшееся сочинительство?
В поэме охвачены суд и гонение властей, пребывание в психиатрической лечебнице, любовная драма и предательство друга. Примерно такими словами описывают тему поэмы профессиональные читатели. Правда, Ахматовой удалось охватить этот четырехлетний опыт сочинителя и его читателей одной лаконичной фразой: «Какую биографию делают они нашему рыжему». И если более поздний Бродский с неистовством отрекался от титулов диссидента и жертвы режима, за этим отречением несомненно стояло осознание того, что именно эти титулы, а не его поэзия, сделали его биографию.
К счастью, Ахматова не дожила до триумфа, постигшего поэму, лишенную «словесной дисциплины», как легкомысленно высказался классик. Триумфу сопутствовало осознание, вряд ли случайное, что цифра 14 (число глав поэмы) символизирует новозаветный подтекст восхождения Иисуса на Голгофу. А статус библейской легенды повлек за собой интерес к театральной постановке (2011), за которой с необходимостью последовала экранизация (2012). И всюду полный аншлаг.
Что же привлекло читателей и зрителей к Горбунову и Горчакову? Полагаю, им нравилось сострадать гонимому автору, принимая свой эмоциональный настрой за его эстетическую победу. Но нет ли в этом сострадании мнимому автору веры в то, что страдающий автор описывает свой непосредственный опыт? Хотелось бы узнать: как непосредственный опыт может длиться четыре года?
А если в продолжение четырех лет этот опыт накапливался путем нанизывания событий, которые «делали биографию рыжему», не правильнее ли было сказать, что в поэме отразился миметический, или вторичный, опыт?
Но кому мог подражать Бродский, сочиняя поэму о Бродском?
Идеальной моделью ему мог послужить тот образ поэта, гонимого властями, который создавали лучшие представители советской интеллигенции. Свой восторг они облекали в слова, которые трансформировались не только в экзальтированные оценки читателей, но и в веру Бродского в собственную избранность. Феномен такой трансформации хорошо известен в литературе. Достаточно вспомнить впечатления рассказчика Марселя Пруста о знаменитой Берма. Вот что пишет об этом эпизоде Рене Жирар:
«Наконец, рассказчик отправляется на представление Берма. По возвращении в квартиру родителей он знакомится с господином де Норпуа, приглашенным на обед в тот вечер. Вняв убеждениям, что ему следует поделиться своими впечатлениями о театре, Марсель простодушно признается в том, что разочарован. Отец его чрезвычайно смущен, а г-н де Норпуа считает своим долгом воздать должное великой актрисе, произнеся несколько помпезных клише. Результат этого банального обмена – типичный для манеры Пруста. Слова пожилого дипломата заполняют пробел, образованный в голове и сердце Марселя под действием разочаровавшего его спектакля. Вера в Берма возобновляется. Скучный обзор, данный в модной газете на следующий день, завершает работу господина де Норпуа. <…> Отныне Марсель уже не сомневается в красоте исполнения и в интенсивности своего собственного удовольствия. Не только Другой, но лишь Другой воспламеняет его желание. И его признания с легкостью преодолевают реальный опыт тогда, когда реальный опыт им противоречит».[33]
И если Бродский мог прочесть в критике Набокова такое преодоление реального опыта, такое прочтение могло больше всего затронуть его самолюбие. Услышать о небрежности стиля было неприятно, но не смертельно. Однако смертельным мог быть тот факт, что Набоков не пожелал похвалить рассказ только за то, что он вызывал сострадание. Набоков отказался петь в одном хоре с российскими интеллектуалами, указав Бродскому на эстетический неуспех. А тот факт, что мнение классика, не удостоенного Нобелевской премии, было повторено Бродским в начале нобелевской речи, той самой речи, которую не произнес Набоков, говорит о том, что страх перед эстетическим неуспехом преследовал Бродского. Памятуя о набоковских эпитетах, Бродский просит нобелевскую аудиторию простить его за «отсутствие словесной дисциплины и общую многословность», правда, в несколько смягченной форме.
И все же идеальной моделью для Бродского стал не Набоков. Ею стал «величайший ум двадцатого века»[34], как именовал Одена Бродский. И этот выбор, конечно же, требовал уточнения, а следом за уточнением еще и пояснения.
«Вы знаете, дело в том, что я иногда думаю, что я – это он (Оден. – А. П.). Разумеется, этого не надо говорить, писать, иначе меня отовсюду выгонят и запрут. Все то, что он пишет, то есть почти все из того, что мне довелось прочесть, а я пытался прочесть, по-моему, все, что им написано, мне чрезвычайно дорого, это мне дорого настолько, как будто это написано мной. Разумеется, это не мной написано, я в этом отдаю себе отчет, но я думаю, что если, в общем, я сложился как индивидуум – и так далее, и так далее, – то он играл в этом далеко не последнюю роль».[35]
Уточнение было адресовано шведскому другу, который позаимствовал пояснение из собственных ресурсов:
«Духовное родство с Оденом привело к такому близкому отождествлению, что иногда действительно трудно установить границы между цитатами из Одена и оригинальным текстом Бродского. Бродский знал Одена наизусть, и в некоторых случаях формулы последнего вошли почти буквально в плоть его собственных произведений, сознательно или бессознательно. С годами Бродский стал походить на Одена и внешне: всегда в пиджаке и галстуке, но пиджак был мятым, а галстук висел криво – небрежная если не элегантность, то, по крайней мере, стильность, вполне подходящая пожилому университетскому преподавателю».[36]
Идентификация с Оденом была одновременно и делом везения, и сознательным выбором. Бродский занял место в Мичиганском университете, где когда-то преподавал Оден, и вскорости получил Почетную должность Поэта-Лауреата. По стопам Одена Бродский стал проводить часть года в Европе, правда, не в Искье, как Оден, а в Венеции, и стал лелеять мечту о безупречном владении языком. Хотя эта мечта оказалась за пределом его возможностей, ему все же удалось перенять у Одена ряд поэтических форм: балладу, оду, эклогу, элегию, лимерик. Он даже научился продуктивно использовать клише, о чем ниже.
Все это, конечно же, способствовало репутации на родной земле. Едва успех Бродского на Западе стал очевиден, его зачислили в классики, как и Набокова. И, конечно, Бродский стал классиком в одночасье, как у нас водится. А к классикам у нас выработано особенно бережное отношение сродни слепоте. Вот такой пример. «Поэзия Бродского “вторична”», – пишет эрудированный автор Андрей Ранчин, взяв слово «вторична» в кавычки, вероятно, из опасения быть по ошибке истолкованным как «неоригинальна», «подражательна» и т. д.