– Вот это писатель! – прибавил Лев Николаевич. – Нужно знать то, о чем пишешь, и совершенно ясно видеть это перед глазами.
Разговор перешел на иностранных писателей.
– Да, нам, старикам, можно говорить об этом. Сколько мы пережили! При мне выступил Eugène Sue, наделавший много шума, пустивший в ход слово «пауперизм» («Les mystères de Paris»)[109]. Потом Alexandre Dumas-père. Я помню, когда был семнадцати лет, ехал в Казанский университет, купил на дорогу восемь томиков «Monte-Cristo»[110]. До того интересно, что не заметил, как дорога окончилась. Тогда вся большая публика увлекалась им, а я принадлежал к большой публике. Но он очень талантлив, как и сын. В 1862 году я читал «Les misérables» Виктора Гюго и восхищался[111]. Это один из лучших романов. Однако, заметьте, французы воздают ему какие почести и в то же время всегда немного пощипывают.
Николай Николаевич стал говорить, что хотя у Гюго есть много преувеличений, но это только преувеличения, а не выдуманные черты. Лев Николаевич согласился с этим и стал перечислять целый ряд типов из В. Гюго, которые до того оригинальны и ярко написаны, что никогда не могут быть забыты.
– Вот у Золя, – прибавил он, – никогда так не выйдет, несмотря на то, что он выписывает очень старательно. Я «Паскаля»[112] так и не одолел, хотя перечитал почти все его романы. Для «Посредника», для переводов, мне пришлось перечитать много всякого старья. «Векфильдского священника» Гольдсмита я с удовольствием прочел; сказки Вольтера скучны; Руссо могу перечитывать.
4 июля
Когда мы после обеда косили, Лев Николаевич припомнил вчерашний разговор:
– Что это вы все задираете Николая Николаевича? А я нарочно прочел сегодня лист Данилевского[113], где он говорит, что мы хороши, а Европа нехороша. Николай Николаевич защищает его, и это его слабая сторона. Это у него старые предания о совместной работе с Достоевским и славянофилами. Он – друг Данилевского.
– В чем же его главная сила? – спросил я о Николае Николаевиче. – В тонком художественном чутье?
– Отчасти в этом. А главное, он очень осторожен и имеет то, что китайцы называют «уважением» (у них это особенная духовная способность – уметь уважать). Он всегда сумеет взглянуть на предмет с наиболее выгодной его стороны и осветить ее. Но вообще он не блестящий талант; это я должен сказать, хоть и очень его люблю.
5 июля
‹…› Когда собирались у крыльца, подъехал Миша[114] на своей Вяточке. Стали смеяться над этой нескладной лошадью.
– Это ублюдок верблюда и цыпленка, – сказал Лев Николаевич, – но она мне нравится: в ней плоть немощна, но дух бодр; и, кроме того, в ней есть что-то человеческое. Это, наверное, заколдованный принц.
И Лев Николаевич рассказал арабскую сказку из «Тысячи и одной ночи», где принц был обращен колдуньей в лошадь. Он очень любит и высоко ценит арабские сказки; говорит, что в старости уже неловко, а молодым людям обязательно следует их читать: гораздо поучительнее, чем, например, статья «Что такое либерализм» из «Русского обозрения»[115] (ее читал Николай Николаевич).
Вечером заговорили о классиках. Николай Николаевич вспомнил, что Ренан жаловался на то, что образованные люди из французов бросают совсем древних, когда отделываются от них после школы. Лев Николаевич сказал, что такая же жалоба есть у Шопенгауэра на немецкую молодежь.
– Я помню, с каким наслаждением читал я «Анабазис» Ксенофонта, когда учился по-гречески. Это прелестное произведение. Но что становится в школах предметом изучения, то сразу делается противным. Приходит простое сравнение в голову: человеку не хочется есть, а его насильно кормят. И я думаю, что это справедливая кара, которую несут образованные классы. Они считают себя такими умными, а на самом деле они забивают себя. Я уверен, что средний мужик умнее среднего барина; то есть ум я понимаю в смысле знания того, что действительно нужно для жизни. Я думаю, что у нас правильно идет лишь первоначальное образование ‹…›.
7 июля
‹…› К обеду приехал Тернер, лектор английского языка при Петербургском университете, писавший о Толстом и русской литературе и читавший о тех же предметах лекции в Кембридже ‹…›.
Разговаривали по-английски, но Лев Николаевич с трудом объясняется на этом языке, хотя, когда читает, очень хорошо понимает оттенки языка. На днях мисс Уэльш переводила на английский язык его письмо[116]. Лев Николаевич работал вместе с ней и одобрял или отвергал предлагаемые ею английские выражения.
Прекрасно он говорит, что слова двух разных языков нигде вполне не покрывают друг друга, и наглядно показывал это соотношение на двух ладонях, прикрывая одной другую больше то с одной, то с другой стороны.
Так как Лев Николаевич чувствовал себя весь день не совсем здоровым, то в своей комнате он прочел июньскую книжку «Русской мысли». Содержание ее не показалось ему интересным, но особенно посмеялся он над повестью Мачтета «Пять тысяч».
– И зачем приняли это и напечатали? Я часто получаю от молодых авторов гораздо лучше. Во-первых, сюжет самый невероятный, чего никогда быть не может. Все действующие лица говорят одним и тем же языком, и притом таким языком, каким никто никогда не говорит. Наконец, все действующие лица ведут себя как раз противно тому характеру, который хотел им приписать автор.
8 июля
‹…› Лев Николаевич подсел к нам в ту минуту, когда Тернер жаловался, что русские не имеют обыкновения рядом с русским начертанием иностранной фамилии в скобках обозначать подлинную фамилию, так что нередко иностранцу трудно догадаться, о ком тут идет речь. Лев Николаевич согласился с этим и стал говорить об английском начертании и убийственном своею произвольностью произношении. Возмущает его манера некоторых молодых английских писателей, при передаче народной речи, коверкать слова так, что иностранец уже совсем ничего не понимает. «У нас эта манера, к сожалению, также прививается: пишут «тыща» вместо «тысяча».
Николай Николаевич на это заметил, что он всегда восхищался манерой Льва Николаевича при передаче народного говора достигать этого не извращением слов, а употреблением известных типических, свойственных изображаемому классу выражений, и припомнил разговор казака из «Войны и мира».
– Да, они всегда говорят так, – сказал Лев Николаевич и продолжал: – Достигать такими средствами эффекта, это все равно, что на картине изображать эполеты сусальным золотом. Нужно достигнуть иллюзии, а не изображать так, как есть.
Разговор стал переходить на английских писателей. По поводу какого-то англичанина, который расхваливает очень англичан, Лев Николаевич повторил, как и часто повторяет, что ему всегда это отвратительно. Напротив, если кто начнет горячо осуждать недостатки своего народа, тогда он говорит: «Какой он милый, как я его люблю; вот это настоящий патриот». За это, между прочим, он очень любит Диккенса. Кто-то упомянул Карлейля. Тернер пришел в движение и сказал, что это его любимый писатель и что он имеет громадное влияние в Англии. Лев Николаевич на это сказал, что лично он никогда не мог увлечься Карлейлем и «не понимает его» (его любимое выражение).
– Я не могу точно передать своих впечатлений, но мне всегда казалось, что я знаю заранее, что он скажет. Как будто бы близко возле хорошего, а не хорошее. Потом это его увлечение героями, аристократизм и презрение к массам – это отвратительно.
Николай Николаевич при этом вспомнил, что Карлейль в эпоху движения за освобождение негров писал против освобождения, так как, по его мнению, эта глупая толпа нуждалась в руководителях.
– Ну, вот видите! – сказал Лев Николаевич.
В этот день Лев Николаевич не обедал, а сидел под деревом, рядом с обедавшими, и читал «Русскую мысль». Дочитав в «Семействе Поланецких» Сенкевича до того места, где у одного действующего лица оказалась «родинка на веке» (вероятно, ошибка переводчика), он объявил об этом во всеуслышание и закрыл книгу[117]. После обеда уселись вокруг него, и Лев Николаевич еще раз по поводу Сенкевича распространился о губительности для таланта большого гонорара. По его мнению, Сенкевич – талант хоть не слишком большой, но в своем кульминационном произведении «Без догмата» был очень хорош[118]. Дальше все идет хуже и хуже. Последние главы «Поланецких» интересного не представляют. Очевидно, характеры исчерпаны, и автор бесконечно будет комбинировать. «У героини заболели зубы, я сейчас смотрю дальше, что из этого будет – оказывается, ничего; герой ушиб ногу, и опять ничего. Это автор дает черты реализма» ‹…›.
Вечером среди привезенной со станции корреспонденции увидели французский журнал «La Plume», который, как оказалось, был прислан редакцией потому, что в нем была статейка о русской цивилизации в отношении к западной и о Толстом, как самом великом писателе России. Лев Николаевич стал читать ее вслух. Статейка совершенно глупая и пустозвонная. Объявив Россию варварско-азиатской страной, а Толстого обер-варваром, автор предупреждает, чтобы берегли западную цивилизацию. Лев Николаевич очень смеялся и в самых бойких местах говорил: «Ишь, как он раскуражился».
9 июля
‹…› В полученных книжках журналов Лев Николаевич прочел что-то, подтверждающее отзывы Репина о заграничном искусстве (в «Неделе»)[119], и это повело к разговору о новом искусстве. Лев Николаевич стал говорить о новых композиторах:
– Я их решительно не понимаю. Был у меня Танеев, играл свой квартет, и для меня все в нем – и аллегро и скерцо – все шум, и только. Они, правда, толкуют об этом, находят одно лучше, другое хуже; но что же это за музыка, которая доставляет удовольствие лишь тем, кто ее делает? Я, конечно, не беру на себя смелость судить об этом, но я много слышал, сам играл, занимался, и на меня эта новая музыка не производит ровно никакого впечатления. Вот Глинка – другое дело, здесь и мелодия и все.
10 июля
За обедом Лев Николаевич обратился ко мне:
– А я получил от вашей знакомой, Фоминой, письмо. Она прислала мне книжку Марселя Прево[120]. Пишет, что перевела уже около половины; думает, что роман этот будет иметь нравственное значение; просит меня написать к нему предисловие; говорит, что она хочет издать его для дохода, пока муж пишет диссертацию. Я прочел роман: грязный и безнравственный. Хочу в письме к ней дать понять как-нибудь в вежливой форме, что она дура.
В продолжение обеда он несколько раз обращался ко мне с вопросами относительно Фоминой; говорит, что он целый день думает о письме к ней.
Возвратившись домой около десяти часов вечера, застали Николая Николаевича читающим книгу В. Розанова о Достоевском[121]. Мы подсели и стали слушать. Чтение книги Розанова, как условились Страхов с Львом Николаевичем, будет продолжаться и в следующие дни. Поэтому я думаю, что мнение Льва Николаевича о Достоевском дальше обрисуется рельефно. Теперь, между прочим, он говорил, что Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту. А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке.
11 июля
‹…› Слушали чтение «Учителя словесности» Чехова из «Русских ведомостей»[122]. Когда Лев Николаевич окончил чтение и стали обмениваться впечатлениями, Лев Николаевич сказал, что рассказ ему нравится. В нем с большим искусством в таких малых размерах сказано так много; здесь нет ни одной черты, которая не шла бы в дело, и это признак художественности. При этом он сделал несколько замечаний о Чехове вообще. Для Льва Николаевича это человек симпатичный, относительно которого можно всегда быть уверенным, что он не скажет ничего дурного. Хотя он и обладает художественной способностью прозрения, но сам еще не имеет чего-нибудь твердого и не может потому учить. Он вечно колеблется и ищет. Для тех, кто еще находится в периоде стояния, он может иметь то значение, что приведет их в колебание, выведет из такого состояния. И это хорошо.
Вечером читали вслух из июльской книги «Северного вестника» «Эшафот» Виктора Гюго[123]. Лев Николаевич нашел перевод несколько прозаическим, но в общем довольно хорошим. Относительно же самого произведения сказал, что он его раньше не знал, но что это превосходная вещь (против смертной казни). У него есть почти все сочинения Гюго, кой-чего недостает. Перечитывал он все, что достал. Признает в нем много странных вещей, но все искупается высотой содержания. «И теперь пигмеи вроде Бурже подсмеиваются над ним; ведь Гюго – гигант в сравнении с ним».
12 июля
‹…› Когда Николай Николаевич по поводу Сони из «Преступления и наказания» Достоевского сказал, что это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне, Лев Николаевич сказал:
– Вот как вы строго судите, и верно. Я считаю в «Преступлении и наказании» хорошими лишь первые главы; это шедевр. Но этим все исчерпано; дальше мажет, мажет.
По поводу «Нови» опять повторил раньше высказанный им взгляд, что «Новь», вопреки общему мнению, – лучшая вещь Тургенева, лучше «Рудина» и других его романов; что она отличается цельностью, верно рисует время и верно изображает типы.
13 июля
После обеда за разговором кто-то упомянул Лескова, и графиня спросила Льва Николаевича, нравится ли ему он. Тот отвечал, что, по его мнению, некоторые места у Лескова превосходны (стал припоминать названия вещей и сцены из них), но основной его недостаток – искусственность в сюжетах, языке, особенные словечки. Он даже при личном свидании с Лесковым «осмелился ему это высказать», но тот отвечал, что иначе писать не умеет.
Вечером Лев Николаевич, возвратившись с длинной прогулки пешком (ходил в деревню за делом), был в добром настроении и разговорился. Чертков получил письмо от Эртеля, с которым он в дружбе, и это послужило поводом к разговору об Эртеле.
– Странно у нас как-то выдвигают, – сказал Лев Николаевич. – Теперь выдвинули Чехова и Короленко, а там все остальное безызвестное. А по моему мнению, Эртеля скорее нужно было бы выдвинуть, чем Короленко. Это, несомненно, талантливый человек, живой. Сначала он писал, рабски подражая Тургеневу, все-таки очень хорошо. Потом явилась самостоятельная манера. Есть прекрасные места (Лев Николаевич стал припоминать)[124]. Он любит лошадей, знает их и прекрасно описывает. Только это талант, который не знает, зачем живет.
Николай Николаевич опять вспомнил Засодимского и Златовратского, и Лев Николаевич опять по поводу Златовратского сказал, что решительно не понимает, откуда он получил такую популярность: «Это, верно, объясняется тем, что он, как и Мачтет, был, кажется, пострадавшим. По крайней мере, он был близок с некоторыми революционерами» ‹…›.