Детский предметный мир кажется мне сейчас (да, наверное, он на самом деле такой и есть), если угодно, сверхзначительным. Подтверждение – описание модели международного вагона у Набокова («Другие берега»). Каждая вещь была наполнена могучей притягательной силой, чудилась микрокосмом, желанным и романтическим. Готовальня, например. Почему мне так страстно хотелось иметь все эти блестящие циркули, измерители, рейсфедеры, элегантно и шикарно уложенные в бархатные углубления? В конце концов, я выклянчил у мамы готовальню. Правда, не совсем такую, о какой мечтал. Мне купили скромную, предметов на восемь, в коробке, подбитой благородным бежевым бархатом. А грезил я об огромной, с полусотней решительно непонятных штучек и обязательно на ярко-красном плюше…
Подарки, особенно аллоскоп, связаны с днем рождения и елкой. Почему-то я был уверен, что Новый год бывает «тридцать седьмого» декабря… Кстати сказать, елки в СССР долгое время были официально запрещены. Власти разрешили их лишь в конце 1935 года, напечатав в «Правде» заметку известного тогда партийного деятеля Павла Постышева «Давайте организуем к новому году детям хорошую елку».
Еще одна таинственная часть жизни, которой в основном увлекались только взрослые, – фотография.
Чаще всего снимали аппаратом, который стали у нас выпускать с 1930 года (к XVI съезду ВКПб) по образцу немецкого «Цейсс-Икона» и с немецким затвором. В СССР он назывался «Фотокор» (фотокорреспондент). «Подробно» сделанная камера: красивая, далеко растягивающаяся черная гармошка, тяжелые, будто литые никелированные детали; два видоискателя; миниатюрный уровень с веселым пузыриком воздуха под выпуклой линзой, масса маленьких приспособлений, романтических и не совсем понятных, как на паровозе.
Аллоскоп. 1930-е
Аппарат на треноге, фотограф с головой, закрытой черной тканью, чтобы на матовое стекло, по которому производилась наводка, не падал свет. Трепетно, особым шикарно-бережным жестом матовое стекло извлекается, его заменяет кассета с пластинкой, «осторожно, снимаю!», щелчок затвора – «вылетела птичка».
Фотоаппарат «Фотокор-1». 1930-е
Пластинки долго и взволнованно проявлялись в ванночках – передержали, недодержали? Потом сушили на специальных деревянных подставочках. Они были большие – девять на двенадцать, и увеличения делались очень редко.
Печатали обычно на «дневной» фотобумаге: пластинку-негатив и бумагу клали в рамку-зажим и оставляли на свету. Через час появлялось коричневатое изображение на бумаге, и его закрепляли в растворе, называвшемся «вираж-фиксаж». Снимки получались совсем не такие, как нынче: очень мягкие, цвета сепии без резких контрастов, и вместе с тем четкие, напоминавшие старинные дагеротипы. Мама, очень любившая всякую технику, завела себе аппарат «Турист» – небольшую дешевую, так называемую клап-камеру, складную, без гармошки. Снимки он делал небольшие, шесть на девять. Иногда, вечерами, с помощью взятого напрокат громоздкого увеличителя мама печатала и относительно большие снимки – иные сохранились по сию пору… Объектом и героем съемок был, естественно, я. При всем своем ребячьем нарциссизме, фотографию я вскоре возненавидел. Хотя поначалу, признаюсь, позировал с удовольствием. С младых ногтей обожал одеваться, галстуки хотел носить и носил (когда разрешали) лет с пяти: отлично помню два, доставшихся от отца, английских – то ли торгсиновских, то ли купленных у моряков-спекулянтов – матово-шелковистых, тяжелых, в косую полоску необычайно густых и нежных тонов: один тускло-зеленый, другой светло-синий. Самым любимым нарядом был костюм с модными брюками гольф, к которым имелись специально вышитые на отворотах чулки. Таким «джентльментелем» – так это называлось у нас в доме – я снимался охотнее, чем в коротких штанах, в которых обычно ходили дети. С моим неумеренным дендизмом не в силах была бороться даже мама. Демократическо-спартанские прогулки босиком, на которых она настаивала, я ненавидел до дрожи.
Году в сороковом отец появился с новомодным аппаратом «Лейка». Так горделиво называли отечественный «ФЭД», изготовлявшийся в колонии имени Ф. Э. Дзержинского и чудовищно дорогой – больше тысячи рублей! Это была откровенная копия немецкой камеры «Leica II» (Leitz Camera – камера Лейца). Крошечный, в кожаном футляре, элегантно щелкающий аппаратик с выдвигающимся объективом (тубус), миниатюрными кнопками и рычажками, легко наводившийся на резкость, снимавший подряд, без перезарядки, тридцать шесть кадров на пленку, казался невыносимо шикарным, «американским», недоступным. Снимки увеличивались до невиданных размеров («Маленькие негативы – большие фотографии» – лозунг изобретателя «Лейки» Оскара Барнака) и были ошеломляюще не похожи на скромно отпечатанные в рамках контактные фотографии.
Мне тоже подарили фотоаппарат. Он назывался странно – «Циклокамера». Вкусно пахнущая гранитолем коробочка, закрывающаяся с помощью жестяных крючков, объектив с пуговку, крохотный зеркальный видоискатель с мутным матовым стеклом, два рычажка и выдвижная заслонка для передвижения пленки; кадрики были квадратные – 24 × 24 миллиметра. Кажется, снимать им так и не получилось, – видимо, странный аппарат, как и токарный станок, подаренный отцом, работать не мог. Им можно было только играть, чем я и занимался: фотографировал «военные объекты», изображая шпиона, пока мой кузен в роли пограничника не ловил меня на месте преступления. Мелькали и другие полуигрушечные аппараты – «Лилипут», «Малютка»; выпускали и солидную, но неуклюжую зеркалку «Спорт», хотя серьезные фотографы и богатые любители старались по возможности пользоваться заграничными камерами.
Дача. Шезлонг. 1938
Конечно, масса интересного было и за пределами дома. Не стану говорить о поездках в ЦПКиО[8] (как там меня катали на финских санях!), о прогулках по Невскому, о том, как в праздничные вечера ездили – иногда и на такси – «смотреть иллюминацию». Был свой район с «наизусть затверженными прогулками» (Ахматова). До переезда на Бородинскую я едва ли видел окрестности, мир ограничивался все той же «Аллейкой» (тогда улицей Софьи Перовской). А поселившись на Бородинской, мы с мамой часто ходили по серому, шумному, гремящему трамваями и автобусами, малоинтересному и в общем так и не ставшему мне милым Загородному. Весной меня катали на карусели под скрипучую и лихорадочно веселую, шарманистую мелодию «Утро красит нежным светом» в микроскопическом скверике напротив Лештукова переулка. Зимой я прилипал к витринам игрушечных магазинов, дышал ароматами кондитерской у Пяти Углов, магазина, до начала 1990-х сохранявшего прежнее, пышное, еще какое-то ампирно-нэповское убранство. Этот магазин притягивал меня не просто лакомствами – в приторных запахах его, в тускнеющем блеске зеркал, в этих полированных консолях, в затянутых выцветшим репсом панно плыло нечто из былой жизни, странно и приятно меня волновавшее.
Фотоаппарат «Циклокамера». 1939
Куда более отчетливой радостью была газированная вода в ее тогдашнем, забытом варианте. Одно ее «наливание» уже являлось томительно-праздничной церемонией. Ложка – металлический маленький стаканчик на ручке – с сиропом, нацеженным из колбы, опускалась в стакан, вымытый на специальном блестящем моечном устройстве. В ложку устремлялась шипучая газированная вода из крана, все это вспенивалось, мешалось и пододвигалось к жаждущему покупателю по мокрому и липкому, приторно пахнущему смесью разных сиропов прилавку…
Я мечтал о профессии продавца газированной воды. По моей настойчивой просьбе мне купили стеклянную клистирную кружку (кружка Эсмарха). С ее помощью устроили подобие агрегата для газированной воды, и я страстно играл, заставляя взрослых пить кипяченую воду из клистирной кружки с сиропом из варенья. И недоумевал, замечая некоторое равнодушие к щедро предлагаемому напитку. Порывался я и «варить ликеры». Почему-то у нас оказалась рекламная книжечка (буклет, как сказали бы нынче) советских ликеров. Меня потрясло своей экзотической красотой название ликера «Какао-шуа» и изображение волшебной красоты бутылочки в виде странного гибрида вазы с молочником. Я размешивал какао с сахаром и еще чем-то и млел от мерцания красивой жизни.
Большинство ресторанов позакрывались с концом нэпа, и к исходу 1930-х они были, как мне помнится, немногочисленны. В них меня, разумеется, не водили. Самым фешенебельным местом в писательских кругах считалась «Крыша» в «Европейской». Бывала там тогдашняя интеллектуальная знать, не столько богатая, сколько причастная нарождавшейся светской жизни – советского, но пока не хамского толка. Рассказывали, что там служили официантами татары, все еще помнившие французские названия блюд.
Но было одно для всех ленинградцев всех возрастов желанное место – кафе «Норд», как и папиросы, после войны переименованное в «Север».
Кондитерский магазин под этим названием, не раз менявшийся, еще существует на Невском. А тогда надо было, спустившись на несколько ступенек, пройти сквозь весь магазин, сквозь тягуче-сладкий запах лучших в городе «пирожных от „Норда“», чтобы открыть дверь в кафе. Столики, крытые толстым стеклом поверх зеленого сукна, величавые фарфоровые белые медведи, зеркала, низкие потолки, сине-зелено-белое царство, незабываемый аромат кофе, ванили, духов, коньяка, дорогих папирос.
Какие лакомства! «Кофе с огнем», например. Не слишком вкусный напиток, но он пылал (политый сверху спиртом) и вызывал безудержное счастливое волнение. Блинчатые пирожки – нет, не банальные трубочки, а именно сложенные конвертом пирожки из тонких блинчиков. А пирожные! Это нельзя пересказать. «Мы ходили к „Норду“!!!» Однако именно с этим кафе связана жуткая, типичная для времени история. В один и тот же вечер несколько десятков посетителей (я в том числе) отравились эклерами от «Норда». Крем был сварен в котле с какой-то окисью. И конечно, говорили о вредительстве. Что сделали с поваром – неизвестно, но по Ленинграду ползли зловещие слухи.
Лакомства и сласти в городе изготовлялись отменные и достаточно традиционные. Но случались и диковинные нововведения. Скажем, карамель «Новинка» – отвратительные, в соевом шоколаде, конфеты. Зато в крышку коробки вклеивалась маленькая патефонная пластинка. На ней сквозь треск и шорох скрипучий мужской голос: «Карамель „Новинка“, карамель „Новинка“, требуйте во всех магазинах!» Первая советская звуковая реклама…
М. Литвак. Красный мак. Рекламный плакат. 1938
«Шикарная» советская жизнь ограничивалась проспектом 25 Октября, который все решительно называли Невским, – пожалуй, единственное прежнее название, которое не боялись употреблять. Он был великолепен – Елисеевский (бывший!) магазин, Дом книги, Пассаж; на углу улицы Бродского (Михайловской) существовал очень дорогой меховой магазин. Освещался проспект ослепительно – богаче, чем сейчас: кроме столбов с тремя сияющими шарами, висели и фонари на проводах над самой серединой проспекта.
Там был, по нашему с мамой выражению, «фифосад» – то есть гуляли «фифы». Наряды невероятные – отчасти из головы портних, мельком заглядывавших в заграничные журналы, отчасти из кино, отчасти из случайных заморских тряпок, покупаемых обычно у морячков загранплавания. Да и вообще в ту пору, как и многие годы после войны, на заметно или просто хорошо одетых людей оглядывались.
Все сколько-нибудь тонные дамы пользовались духами «Красная Москва», этот запах доминировал так же, как в 1970-е, в пору первой экспансии французских духов, – «Клима». У мужчин, особенно у высокопоставленных военных, был в моде одеколон «Красная маска», позднее – «В полет», «Ориган» (бывший «L’Origan»). «Шипр» был дорог, редок и пахнул (тогда) почти изысканно. Мужчины советско-демократических вкусов пользовались так называемым «Тройным одеколоном», дешевым, крепким, с неприятно-бодрым «гигиеническим» запахом (когда-то одеколон, любимый Наполеоном, едва ли не первый в истории, пах, видимо, совершенно иначе). По слухам, им пользовался и Сталин. Выпускались духи и одеколон «Кремль» во флаконах в виде кремлевской башни, «Север» в бутылке в виде тороса со стеклянной пробкой, увенчанной фигурой белого медведя, и пр. Очень было модно дарить «парфюмерные наборы» – духи, одеколон, мыло, пудра в подбитой шелком коробке. Все это продавалось в магазинах, объединенных эффектной аббревиатурой «Тэжэ». Расшифровывалось название организации, ведавшей советской красивой жизнью, прозаично: «Трест эфиро-жировых эссенций», но слово обособилось и жило до недавнего времени. Кондитерские назывались «Росконд», а магазины по привычке двадцатых годов часто именовали «кооперативами» (независимо от принадлежности к кооперации).
А. Миллер. «Белая ночь». Рекламный плакат. 1937
Канули в Лету целые тезаурусы советской речи: «фабрика-кухня», «ломовик», «авоська», «сходить за провизией», «набрать мануфактуры на платье», «крепдешин», «маркизет», «креп-сатин», «бобрик», «шевиот», «драп-велюр», «керосиновая лавка»… Исчезли и сами эти лавки, где отвратительно пахло керосином, жестью и замазкой для окон, но зато дешево продавались всякие детские радости, вроде фаянсовых, люто раскрашенных черкесов, которых мне почему-то не хотели покупать.
Не помню, когда я первый раз попал в цирк, во всяком случае, наверное, раньше, чем в театр.
С моим диковинным пристрастием к второстепенным подробностям бытия, я запоминал детали несущественные, но странно и сильно меня волновавшие. Например, костюмы (нечто вроде ливрей) униформистов – служителей, которые убирали ковры, вносили реквизит, а главное, перед началом представления выходили из-за кулис и выстраивались в две шеренги вдоль короткого прохода, ведущего к арене. Эти костюмы бывали разными для каждой программы, и я гадал, какими они окажутся на этот раз. Хотелось, чтобы пышными, разноцветными с золотом. Однажды служители появились в коричневых с кремовым нарядах и вовсе без галунов – я сильно опечалился.
И запах лошадей, зверей, гортанное «ал-лэ!», оглушительное щелканье бича, блестящая, изящная и таинственная утварь на арене, соединявшая в себе техническое совершенство с театральным великолепием, бархатно-громовой голос шпрехшталмейстера (микрофонов тогда и в помине не было), ни с чем не сравнимый оркестр, который бывает только в цирке, и этот обморочный страх во время выступления гимнастов «под куполом цирка», стареющий напудренный Дуров на колеснице, запряженной собачками, целое отделение, поставленное по гоголевской «Ночи перед Рождеством», – Вакула и Черт бессмысленно бегали друг за другом по верхним ярусам… И «Рыжий» клоун, все спрашивавший: «А когда я буду петь?» – и казавшийся мне бесконечно остроумным ответ «Белого»: «Потом!» Этот номер я в амплуа Рыжего долго повторял дома, заставляя маму или тетку отвечать: «Потом», и страшно радовался.
Волшебное, до сих пор сладко-горькое воспоминание – театр. «Красная Шапочка» Шварца в ТЮЗе – еще, конечно, на Моховой, с незабываемым, до потолка, амфитеатром (я потом долго изображал милиционера: «Я стою, сторожу, за порядком я гляжу»), «Конек-Горбунок» в кукольном театре Деммени. Этот спектакль взволновал меня своей «волшебностью», блестящими парчовыми костюмами кукол на темном страшноватом фоне. Вообще золотое шитье мне очень нравилось, недаром я мечтал о «принцевском» костюме, о котором еще речь впереди. Разумеется, после «Конька-Горбунка» я пытался устроить кукольный театр. «Я» – значило, что мне устраивала его мама, – я был на редкость безруким, мама, напротив, умела все.