Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Герман Михаил Юрьевич 12 стр.


В первую же военную ночь над Сестрорецком произошел воздушный бой, который я проспал. С дач стали возвращаться – мы одни из первых. И, как многие другие, стали «сбиваться в кучу» – переехали к бабушке на Петроградскую, в тесноту, но вместе. Там и телефона не было, но почему-то так казалось спокойнее.

Лето было великолепное, торжественное, ясное. Я заново открывал Ленинград, прежде я лишь иногда видал его в «дачное время», да и через мосты ездил редко, а тут мы всякий день путешествовали куда-то с Петроградской. На Невском (проспекте 25 Октября) нарядная толпа: дачники, как и мы, возвращались, и город стал не по-летнему многолюден. Ощущалось нервное, натужное веселье, пугливо и возбужденно передавались то страшные, то наивно-ободряющие слухи. Ловили шпионов. За диверсантов и немецких лазутчиков чаще всего принимали хорошо одетых людей в шляпах. Это не анекдот: предполагалось, что шпион имеет вид иностранца.

Ленинградцы слушают объявление о начале войны. 22 июня 1941

В моем любимом «Норде» было полно народа, отец был уже в военной форме с капитанской шпалой. Все еще продавались прибалтийские конфеты.

Уличные репродукторы не выключали. Если передача прекращалась, звучал метроном, тревожный его стук делал невыносимым, тягостным ожидание очередной «сводки». Как только раздавались слова диктора: «От Советского информбюро…» – люди застывали у огромных рупоров, извергавших страх: «После упорных оборонительных боев наши войска оставили город такой-то и отошли на заранее подготовленные позиции». Эти «заранее подготовленные позиции» даже у детей вызывали ощущение фальши, абсурдистского бреда. А потом играли марши, «Священную войну».

Так она начиналась – война. А для детей – вопреки всему – некий темный праздник войны.

Мы еще верили в сказки. Ничего, кроме них, мы не знали.

Война и потом

1941–1953

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Иван Бунин

Годы войны мы прожили под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Чёрная.

Название деревне шло.

Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные усталые женщины, все без исключения казавшиеся старыми. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным – нас без разбора называли «явреи». Даже не антисемитизм, скорее биологическая ненависть к людям другого мира. Черновцы были потомками каторжан-уголовников и последователей «Красной веры» – зловещей секты, где сохранялся, например, обычай хоронить хозяина дома во дворе, а лишь потом, после обряда поисков тела, переносить его на кладбище. Со временем ненависть к приезжим переродилась в снисходительное равнодушие – деться друг от друга было некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.

Ленинград постепенно уходил из памяти.

Мы уезжали в субботу 5 июля 1941 года из почти еще мирного, солнечного города. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней, будто Ленинград старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. Тогда боялись не голода, даже не воздушных налетов – кошмаром была химическая война, газы, о которых велось много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс – сигнала «химической тревоги». И до войны, и во время нее на фронте и в тылу все без конца возились с противогазами, которые, по счастью, так и не понадобились. Кто тогда знал и кто из знавших осмелился бы вспомнить, что газы в России уже применялись Тухачевским во время антоновщины против восставших крестьян?

Вечерами в прозрачное летнее небо – был ведь разгар белых ночей – подымались аэростаты воздушного заграждения. Вернулось памятное по Финской кампании затемнение. Фонари вечерами не горели, на окнах, даже в эти светлые ночи, опускались светомаскировочные шторы. Редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами – считалось, их свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с усердием, но, видимо, все же недостаточным). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.

Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: «эвакуация». С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое, военное слово) маленьких и совсем маленьких детей с самодельными заплечными мешками-рюкзаками (опять же забытое слово, вроде альпенштока). Во многих рюкзаках угадывались ночные горшки. Вокруг отрядов бегали бледные, заплаканные, старавшиеся улыбаться мамы. Они могли ожидать чего угодно, даже смерти (война!), но не долгой разлуки: кто мог подумать, что война продлится четыре года, что будет совершенно средневековая блокада, голод! Пап не осталось. В военкоматы стояли очереди, многие записывались добровольцами не в армию, так в ополчение. В победе Красной армии никто не сомневался, причем в победе стремительной, – и страшный опыт финской войны не изменил истерического оптимизма ни старых, ни малых. То была даже не уверенность в победе, скорее страх сомнения. Репрессированное сознание не разрешало впасть в отчаяние.

Первые бомбардировки начались в сентябре, но редкие тревоги случались и раньше, еще до нашего отъезда: взвывали сирены, «Граждане, воздушная тревога», – грохотало из репродукторов, льдистый липкий страх гасил сознание. Потом из тех же черных уличных громкоговорителей раздавалась спасительная фраза: «Отбой воздушной тревоги». И начинали ждать следующей.

Эвакуация детей из блокадного Ленинграда. 1941

Установка аэростата воздушного заграждения на Невском проспекте в Ленинграде. Фото Бориса Кудоярова. Сентябрь 1941

Моя перепуганная детская душа была упакована в мягкую вату маминой заботы. Мама представила мне эвакуацию веселой авантюрой: я готов был ехать один (это я-то, с младенчества боявшийся оторваться от мамы даже на несколько часов!), лишь бы вагоны были пассажирские – «классные», как тогда говорили, а не «теплушки». Название осталось от дореволюционных времен, когда вагоны различались по цвету согласно классам: первый – синий, второй – желтый, третий – зеленый; «Красная стрела» поэтому-то и оставалась синей,[9] а остальные советские вагоны, за редким исключением, навсегда перешли в последний, третий класс.

Способность убедить меня в легкости и развлекательности отъезда – еще один мамин подвиг, думаю, из самых значительных, который я, разумеется, оценить тогда не мог. Ничего не было для мамы страшнее расставания со мной. С первых военных дней она перестала есть, не могла проглотить ничего, кроме мороженого. А меня веселила, дурила мне голову.

Репродуктор. 1935

Оказалось, мое недавнее падение в канаву нас спасло. Я еще не оправился от сотрясения мозга, был слаб и ходил с перевязанным лбом и томным видом. И маму, по существовавшему тогда правилу, отправили в эвакуацию со мной: я относился к категории «тяжелобольных детей». Это сохранило маме жизнь – вся ее семья умерла в первую блокадную осень. Я же известие о том, что мама тоже едет, воспринял даже с некоторым разочарованием. Места подвигу и приключениям в жизни не нашлось.

Отъезду предшествовали мучительные дни «оформления». Почти всякий день проводили мы в Союзе писателей на улице Воинова (Шпалерной). Постоянно звучало инфернальное слово «списки». Кого-то вычеркивали, кого-то вставляли. Списки, списки, списки…

А я почему-то вспоминаю ресторан; в Доме писателей он был очень хороший – красивый, в деревянных панелях, вкусный и недорогой. Там по старой традиции, если заказывали пирожные, приносили целую вазу, и можно было выбирать. Помню эту вазу, помню нежные аппетитные бифштексы, но чтобы я ел – не помню: то ли капризничал, то ли, как и все, жил под гипнозом страха.

Рядом с мамой и со мной была «тетя», «тетка». Этому человеку мы с мамой обязаны бесконечно многим. Даже не родственница, просто мамина подруга с детских лет. Когда-то они играли вместе в одном дворе на Малом проспекте Васильевского острова – дочь многодетного еврея-фотографа и дочка путейского генерала. Называли ее Мария Петровна; после революции еврейские имена маскировались: антисемитизм – пусть не всегда агрессивный, но непременно презрительный, насмешливый – заставлял стесняться «нерусских» имен и отчеств. Для меня же – просто «тетя», в отличие от маминых сестер, которых я звал по имени – «тетя Маруся», «тетя Юля».

«Тетя» – человек удивительный. Вздорная, вспыльчивая, не слишком образованная, она обладала бескрайней, всепобеждающей, божественной добротой, и все ее многочисленные грехи и грешки в этой доброте совершенно таяли. Она не умела жить для себя. Осталась одинокой, женской жизни не знала, а нас с мамой почему-то любила больше своих родных. Не было у нее и своего угла, жила она везде как-то на птичьих правах, в том числе и у нас. Всю жизнь она была рядом. И после маминой смерти в 1985 году, уже глубокой старушкой, как могла, заботилась обо мне, пока хватало у нее сил.

Детское восприятие цеплялось за мелочи, прячась от ощущения рушащегося мира. В день отъезда, когда «эвакуируемые» в доме Союза писателей ждали отъезда, я более всего беспокоился о том, какой марки автобус нас повезет на вокзал и достанется ли мне место у окна.

А потом деревянный, еще, наверное, дореволюционный «классный» вагон, скрипучий, расшатанный, но все равно – первый в моей жизни вагон «дальнего следования» (какие слова!), вагон, в котором спали! Пресловутые «боковые» полки, на одной из которых, правда нижней, мне повезло оказаться. Вагонов было мало, детей – много. Ребят без различия возраста и пола клали по двое «валетом» (сколько новых слов узнавал я, домашний мальчик) на полку, причем использовались и полки третьего яруса – багажные. Взрослые не из чиновных первую ночь провели просто в тамбурах. Зато люди ушлые и «с положением» ехали просторно, целыми семьями, с домработницами и огромным количеством скарба. Не тогда ли впервые услышал я слово «блат»? А ведь оно появилось еще в начале тридцатых, было даже присловье: «Блат – сильней наркома».

Я вез с собой единственную книжку – «Вратарь республики» Льва Кассиля, которую уже знал наизусть. С той поры, с эвакуации, где книг, естественно, было очень мало, у меня появился сначала вкус к перечитыванию, а потом и решительное предпочтение знакомых книг – незнакомым. И впрямь, возвращение к любимой книге приносит очень много, это особая наука постижения литературы, мира, самого себя. Нечто вроде все тех же «наизусть затверженных прогулок».

В вонючем, истерическом вагоне, увозившем меня в долгую иную жизнь, я, испуганный до немоты, лишь в глубине души догадывался: происходит страшное. Внимание же было развлечено началом первой в жизни Большой дороги, восторженной тоской перед нею. Не полуигрушечные рельсы пригородных паровичков, но бесконечные стальные пути дальних странствий гудели под колесами. Невиданные могучие паровозы «СО» («Серго Орджоникидзе»), «ФД» («Феликс Дзержинский»), темные и громадные, стояли на разъездах. Даже мелькнул знаменитый, похожий на ракету «ИС» («Иосиф Сталин») – лучший и самый большой локомотив, легенда и реклама советской «индустрии» – это слово было в диковинку, его любили и часто произносили в тридцатые годы. Паровозы «ИС» были немногочисленны и, в отличие от серийного «ФД», имели скорее пропагандистский смысл. Именно этот локомотив привез в декабре 1934 года в Москву поезд с гробом Кирова.

Угрюмая веселость владела детьми. Время от времени в вагон залетал безумный, оптимистический слух: «Минск взят обратно, Америка объявила Германии войну!» Мы верещали от восторга, потом смирялись и покорно ждали новых откровений.

Везли нас в Ярославскую область. На станциях встречали эвакуированных детей с испугом и жалостью, мы были в глазах женщин в деревенских платках (таких мы никогда не видели) первыми «жертвами» войны, ведь тогда, в середине июля, и похоронки еще не успевали доходить.

Местом жительства определили нам местечко, уже горделиво называвшееся городом: Гаврилов-Ям. Первую ночь мы проспали в местной церкви, превращенной после революции то ли в склад, то ли в клуб. Подозреваю, то была знаменитая в истории архитектуры Никольская церковь XVIII века. Спали прямо на полу, на соломе, что обалдевшим от нескольких суток дороги городским детям показалось и удобным, и романтическим.

Нас разделили на «отряды». Маму сделали «начальником отряда», ее строгий нрав и жесткая справедливость были востребованы, хотя при отъезде она получила сомнительный, существовавший тогда в эвакуационной табели о рангах статус – «прикрепленная мама», иными словами – прислуга за все. Но дни дороги показали, кто и на что способен. Война.

Дети выбирали педагогов сами и разделились примерно на равные группы. Все «начальницы» были по-своему привлекательны. Первый отряд возглавляла Ирина Павловна Стуккей – жена известного поэта Всеволода Рождественского, дама действительно голубых кровей и вполне аристократической внешности. Второй – моя мама, которая была и тогда хороша собой (в остальном я пристрастен). Третий – Евгения Юрьевна Цехновицер, жена видного ленинградского литературоведа, филолог, переводчик, человек блестящий, эрудированный и остроумный.

Гаврилов-Ям помню плохо – шок от лютости невиданной «общественной, коллективной жизни» застил очи. Пустынный, пыльный, похожий на деревню городок. В самом центре огромный пруд, нечистый и мутный. Кстати сказать, там, в Гаврилов-Яме, уже рыли траншеи и вводили затемнение. Бывало, впрочем, и хуже. Случалось, детей вывозили на запад страны, куда немцы приходили быстрее, чем в город, откуда детей эвакуировали.

Удивительно, но страх войны здесь ощущался острее, чем в Ленинграде. Неподалеку располагался аэродром, невиданно низко, с первобытным (так, наверное, ревел шварцевский Дракон) давящим, парализующим грохотом пролетали военные самолеты – пикирующие бомбардировщики. Самолеты были наши, но дети все равно пугались, кто-то даже падал на землю – в этих железных существах воплощалась реальность войны. Сводки – одна страшней другой. Только наше маленькое (первое и единственное в начале войны!) контрнаступление под Ельней мгновенно заставило поверить в былые иллюзии, сиречь в скорую нашу победу.

Я мучительно входил в общественную жизнь. Мне было страшно и холодно без маминой нежности, но я получил ее строжайший приказ: «быть как все». Маму я называл только по имени и отчеству (привычка эта поселилась во мне настолько глубоко, что, уже живя на частной квартире, я продолжал обращаться к маме хотя и на «ты», но только «Людмила Владимировна»). Трудно было с ребятами, я никогда не оказывался среди такого количества мальчиков и девочек (отряды были смешанными). Мучительное воспоминание – баня; стыдно, душно. И всем весело. Кроме, естественно, меня.

Мне была отвратительна столовская еда. Не потому, что невкусная, хотя, скорее всего, она приготовлялась и в самом деле скверно («Сегодня прелестный рыбный суп с вкуснейшими макаронами», – убеждала детей в дверях столовой, пахнущей помоями, медоточивая литфондовская дама), а потому, что я был мучительно домашним ребенком: все иное, чем дома, мне не нравилось. Я мечтал о привычном, даже булочки-слойки за сорок копеек, которые мне часто покупали в Ленинграде, казались теперь домашними.

Грубая реальность, постоянный, уже и бытовой, испуг, желание как-то уйти от жестокой действительности, а скорее всего, и простая страсть стать заметным, поскольку бегал, прыгал и дрался я очень плохо, способствовали развитию у меня совершенно мюнхаузеновских наклонностей. Я начал сочинять о себе немыслимые небылицы. Настолько немыслимые, что в них (от растерянности, наверное) даже верили.

Назад Дальше