Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Герман Михаил Юрьевич 13 стр.


Стояла мучительная жара, все постоянно хотели пить. И я рассказал нескольким ребятам (под большим секретом, разумеется), что у меня есть два пузырька с радикальным средством от жажды: одна капля – и на несколько дней нет необходимости в воде. И один пузырек я будто бы отдал начальнику лагеря, а другой сохранил. Видимо, эти сказки прибавляли мне самоуверенности. Сочинял я много всякого, не менее нелепого и горделивого.

Немцы наступали. В конце августа нас отправили в Ярославль, а оттуда на пароходе в Молотов. Ярославля я не увидел, у меня началась тяжелая ангина, на речном вокзале я лежал с высокой температурой в изоляторе. И на пароходе «Виссарион Белинский» (колесном, что тогда вовсе не было экзотикой) ехал в «больничном» первом классе, в обитой синим линкрустом одноместной каюте. Правда, со мной вместе на койке болела девица лет четырнадцати, чью толстую и уже не маленькую ногу с недоумением заметила на моей подушке мама, зашедшая в изолятор меня проведать. В третьем классе – в трюме, где ехали здоровые дети и куда меня перевели после выздоровления, мне понравилось значительно больше.

Одно из самых драматических впечатлений первых месяцев случилось именно на палубе теплохода. Мы плывем по Волге меж спрятавшимися в затемнение городами. И вдруг – Казань. Первый город без затемнения, сияющий электрическими фонарями и окнами, живой, довоенный, не боящийся налетов. Плакали не только дети.

Ночью приплыли в Молотов (Пермь). Помню лишь большие куски белого хлеба, которые нам дали в поезде, шедшем в Чёрную, – невиданная уже тогда роскошь.

Первые дни жизни в Чёрной почти стерлись в памяти. Главное, мы ощущали: началась постоянная жизнь. Никто уже не ждал близкой победы.

Нас поселили на пригорке, где стояли деревянные дома деревенской школы. Для самой школы осталось лишь одно здание. Мы назывались: дошколята, младшие и старшие школьники.

Я находился в переходном состоянии: надо было собираться в первый класс.

В отличие от нормальных детей, о школе я никогда не мечтал и относился к ней как к неизбежному, любопытному и скорее опасному, чем манящему будущему.

Представления о достойном поведении в классе у меня были книжные, что я глупейшим образом продемонстрировал уже на первом уроке. Наша чудесная учительница – Наталья Анкундиновна Шишкина, как и водится в начальной школе, преподавала все, была добра, терпелива, мудра, простодушна, бесконечно снисходительна. Морщинистая, худощавая, со светлым взглядом, она, конечно, по ленинградским детским понятиям, казалась провинциальной, иногда что-то не очень правильно произносила. Но смешной не была, и у меня осталось впечатление о ней как о просвещенном и достойном учителе.

Писали, как водится, деревянными ручками – «вставочками», в которых держались железные перышки разных марок – 86-е, «рондо», «союз», а от иных остались прозвища – «звездочка», «солдатик», «скелет». Именно «скелетиком» мы и писали, именно с него и скатилась в мою тетрадь отвратительная, постыдная клякса.

Когда Наталья Анкундиновна, участливо склонясь надо мною, созерцала унылое это зрелище, я, гордясь собою и хлюпая носом, произнес: «Это сделал я. Сознаюсь». Редкостная бессмысленность этого публичного и, по моему убеждению, благородного признания (кто б мог усомниться, что только я был автором кляксы!) мною не осознавалась, и только некоторая растерянность отошедшей от меня учительницы заронила в мою душу смущение.

Несмотря на то что, в отличие от деревенских детей, я уже умел читать и прочел немало для своего возраста книг, учился я скверно. Писал с катастрофическими ошибками, считал отвратительно, трусил на контрольных, и только бойкость на занятиях чтением, умение «культурно говорить», а позднее, когда появились уроки литературы и истории, блистать мелочной эрудицией, настоянной на постоянном чтении, меня сначала спасали, а потом, к концу четвертого класса, даже сделали обладателем почетной грамоты «За отличные успехи и примерное поведение». И все же всегда оставался выросший к годам отрочества страх. Тогда – от вечного незнания арифметики и правописания. И скука от неинтересного; только уроки истории порождали некоторые иллюзии.

Лагерь наш не был бедным, нас недурно кормили. Детство всегда детство, мама рядом, война – далеко. И хорошего вспоминается много. Запах стеарина от единственной свечки в огромной палате человек на тридцать, когда мама рассказывала затихшим детям про Шерлока Холмса, причем не просто рассказывала, а вместе со знаменитым сыщиком и с нами «разгадывала» страшные и загадочные преступления.

Мало-помалу я смирился с деревенским бытом (вроде дачи круглый год), с тошнотворными запахами, грубой жизнью, беспощадностью старших детей-солагерников, непонятной жестокостью деревенских мальчишек. Даже с вонючим отхожим местом на пять очков, которое почему-то именовалось на французский манер – «жан». Только не мог понять, почему деревенские мальчишки не только не пользуются газетой, но даже не подозревают о том, что это следует делать (нынешним цивилизованным читателям напомню: после революции туалетная бумага вывелась и вместо нее употреблялась исключительно газетная, предварительно разминаемая для вящей мягкости).

Уральские предгорья. Современная фотография

Строга и прекрасна была природа. В Ленинграде я привык к урбанистическим полутонам, да и летом на даче все было легким, приблизительным, акварельным. Здесь же все густое – голубое плотное небо, тяжелая черно-зеленая хвоя, жесткий яркий кустарник на крутых склонах – предгорья Урала. Мрачные гигантские ели, как у Вильгельма Гауфа в «Холодном сердце», – в Чёрной я впервые прочел знаменитую сказку. В морозы – хрупкая, словно звенящая, торжественная тишина; далеко на горизонте прямо в безветренное небо подымался дым из фабричной трубы города Краснокамска, оттуда же раздавался особый гудок, если температура оказывалась настолько низкой, что детям можно было не ходить в школу. Но на лыжах катались в любую погоду. Как они пахли, лыжи, – промерзшим деревом, кожей, детством и лесом! И вечерами снег под валенками не то что скрипел – оглушал счастливым треском, когда мы с мамой бегали вприпрыжку.

Пасторальная тишина ритмически взрывалась тяжким гулом поездов. Бесконечные, стремительные составы («эшелоны», как тогда говорили) с танками и пушками мчались на запад, случалось, и по параллельным путям в одну сторону, обгоняя друг друга. Навстречу им, на восток, шли санитарные поезда.

Дважды в день отправлялись пассажирские составы в город и из города (Молотова). Их ходили встречать почти как дачные довоенные поезда – кто-то из взрослых, возвращаясь, привозил то лакомство, то новости. Кроме того, было странное развлечение – класть на рельсы пятаки и любоваться плоскими кружками железа, в которые их превращали колеса поезда.

Уже осенью сорок первого и в Чёрной война стала реальностью. Начали приходить первые известия о гибели людей на фронте и в блокадном Ленинграде.

Первая «похоронка» пришла Евгении Юрьевне Цехновицер. Ее муж, критик Орест Цехновицер, погиб во время перехода наших военных кораблей из Таллина в Ленинград. Ее двенадцатилетний сын ходил по коридорам с печатью избранничества на лице; он понял исключительность и важность ситуации и по-детски больше гордился сочувствием, чем осознавал реальность горя.

Сохранилась открытка, присланная маме ее сестрой Марией Владимировной:

10/Х-41 г. 9 ч. 30 м. утра.

Дорогая Люда, сообщаю тебе очень грустную весть: вчера в 6.30 вечера умерла наша дорогая мамочка. Скончалась дома на своем диванчике, доедая чечевицу сама. Совсем тихо. Грустно очень. Последние дни была дома в полной памяти, все время расспрашивала о вас, думала все время о всех нас. Она очень устала от переносок вниз (в бомбоубежище. – М. Г.). Тяжело ей было…

Вскоре мама узнала и о гибели всей ее семьи. Пишу «мама узнала» не потому, что от меня скрывали. Не скрывали. Но все было настолько страшно и далеко, что эгоистическое детское сознание не пропустило это известие в глубину души. Помню только мамино неподвижное белое лицо и неожиданно надетое единственное нарядное платье – темно-лиловое. Только оно хоть чуть-чуть напоминало траур. Черного не было.

Весной сорок второго из блокадного Ленинграда приехала наша «тетка». Я ее не узнал. Она была похожа на старенького мальчика, над верхней губой у нее выросли темные усы, кожа высохла. От нее шел тяжелый, барачный, душный запах. Она непрерывно молча и жадно ела. Ее семья тоже почти вся умерла – мать, сестра, брат.

И среди всего этого ада она сохранила нежность к нам и поразительную, до сих пор рвущую мне сердце заботу. Из Ленинграда она привезла целый сундук любимых моих игр и игрушек. О таком я не слышал и не читал. Ко мне вернулся мир маленьких волшебных радостей, я окунулся в предвоенную жизнь. Бывает же какая-то абсолютная, противная здравому смыслу, всепобеждающая ласковая доброта.

Только после ее приезда я как-то стал представлять себе – и то чуть-чуть, – что такое блокада.

Иногда, очень редко приезжали с фронта чьи-то отцы, как правило военные корреспонденты. Однажды вечером Сергей Петрович Варшавский, казавшийся суровым и мужественным во флотском кителе, читал очерк о наших морских летчиках, бомбивших Берлин в августе-сентябре 1941-го. Самолеты летали с острова Сааремаа, бомбардировок было всего девять, и вскоре немецкое наступление в Прибалтике заставило от них отказаться. Но эффект моральный был повсюду велик – и в Германии, и в мире. Можно понять, как ликовали мы: наши бомбы «рвались в фашистском логове» – какое счастье было слушать об этом!

А мы продолжали верить в сказки. В ноябре 1941-го, когда немцы стояли у самой Москвы, к нам в Чёрную приехала «кинопередвижка» – тяжелый, похожий на трактор аппарат и динамо-машина, которую по очереди крутили старшие ребята (электричества же не было). И в коридоре деревенской школы, где жили мы, эвакуированные дети, показывали фильм (немой вариант с титрами) 1938 года «Если завтра война». Все знали правду, даже дошколята. Но и дети, и взрослые жадно внимали бесстыдному, фанфарному оптимизму картины, где сильнейшая в мире Красная армия одним ударом («ворошиловским залпом», «малой кровью») побеждала вероломного врага. Этот миф на рвущейся, исцарапанной пленке казался нам, да и взрослым в какой-то мере тоже, куда более достоверным, чем страшная действительность. В запуганном, изуродованном сознании реальность обернулась мнимостью, кино – явью. Нас давно приучили к этому. Трудно поверить – съемки этого чудовищного произведения проходили под руководством Ефима Дзигана, ранее прославившегося фильмом «Мы из Кронштадта». Картину «Если завтра война» сняли еще в пору антифашистских настроений: хотя враги были из несуществующей страны, говорили они по-немецки, мелькало подобие свастики и провозглашались нацистские идеи. Это был эффектный монтаж хроники военных маневров и доснятых «художественных кадров», на экране присутствовали и Ворошилов с Буденным, и прославленные летчики. И звучала знаменитая песня братьев Покрасс и Лебедева-Кумача с непременным: «И всегда и везде с нами Сталин родной, / С нами маршал идет Ворошилов!»

Афиша фильма «Александр Невский». 1942

Кроме этого фильма, мы видели в Чёрной еще три: «Александр Невский», «Семеро смелых» и почему-то старую комедию «Закройщик из Торжка», ни смысла, ни юмора которой дети (и я в их числе) понять не могли. Тем не менее любой фильм смотрели с восторгом, родственным восторгу гоголевского Петрушки (лакея Чичикова), который любил не книги, но процесс складывания букв в слова.

Летом у нас в Чёрной стояла сухая, тяжкая жара, неподвижный воздух густел: «вёдро», – говорили черновцы. Деревенские улицы становились словно песчаными – на самом деле это была светло-серая, сыпучая, обратившаяся в пыль, раскаленная солнцем глина. На высохшей площадке перед школой дети лениво и непрерывно дулись в футбол. Так длилось несколько недель. Потом в одночасье все менялось. На горизонте вздымалась сине-черная туча, обрамленная робкими белыми облачками, а вдали, под ней, там, где она почти соприкасалась с землей, висел отчетливый и мутный параллелограмм дождя, просвеченный насквозь солнцем, еще не спрятавшимся за облака. В наступившей настороженной тишине тревожно и гулко грохотал далекий пока гром (я очень боялся грозы, к тому же в «деревянной» деревне молнии были действительно опасны); грохот в войну вообще воспринимался особенно – взрывы, выстрелы. День мерк, дети либо пугались, либо приходили в истерический восторг, дождь обрушивался тропический, бурный, по улицам неслись даже не ручьи – какие-то горные потоки из витых, могучих струй. Почему-то у нас с мамой было заведено во время грозы играть в карты – в «шестьдесят шесть». Видимо, это занятие меня успокаивало. Страх грозы присутствовал в моем сознании постоянно, в самые безмятежные солнечные дни всматривался в горизонт: не приближаются ли опасные тучи?

(Но настоящий ужас я испытывал, когда горела сажа в трубе дома, где мы жили, – зимой это случалось, и я трусил. Малиновые грозные всполохи на блестящем снегу, адский вой огня в дымоходе, крики, грохот сапог по крыше – в трубу сверху бросали снег, – что могло быть страшнее…)

Летом в «период дождей» начиналась иная, «комнатная» жизнь. Снова брались в руки книжки – все те же, конечно. В лагере без конца играли в покер. Не шучу, эта ковбойская игра неведомыми путями просочилась к детям, и мы до тонкости знали правила, умели блефовать, помнили назубок все комбинации от двойки до каре, флеш-рояля и недостижимого «покера» (каре плюс джокер). Играли на единственную имевшуюся в нашем распоряжении валюту – камешки. За десять черных давали один белый.

Футбол откладывался до лучших времен.

Кончались дожди, и мы выходили в изменившийся мир. Тяжкая грязь, непролазная не метафорически, а реально. Пройти было нельзя. Глубокой ночью мы слышали тоскливый вопль деревенской бабы: «Ой, я пала, пала („пала“ на черновском диалекте значило „упала“), полную… грязи напхала!» На месте многоточия должно было бы стоять нецензурное обозначение некой неведомой мне в то время части тела. Думаю, дама не преувеличивала, тем паче в Чёрной под юбкой никакого дополнительного белья не предусматривалось. Я допытывался у мамы, куда именно попала грязь, но мама в ответ только смеялась.

Мы же, дети, радостно кувыркались в грязи, устраивали на бурных ручьях запруды, пускали кораблики (кто не знает этих детских суденышек из коры с бумажными парусами!), обреченные в водоворотах на гибель. Не помню случайных перемен погоды, она менялась согласно величавым подспудным ритмам – действительно: «пора дождей», пора «великой суши»…

Когда мама была свободна и светило солнце, мы гуляли далеко за пределы деревни. Было одно заповедное место – изгиб широкого спокойного ручья, темные ветви деревьев низко над водой, ряска. У нас с мамой этот уголок назывался «Сказка», он напоминал кадры из фильма «Василиса Прекрасная», там я словно возвращался в довоенное защищенное детство, какое-то собственное «Лукоморье».

Но дети в лагере, конечно, мало грустили. Жили не голодно, играли и веселились. Одна из «прикрепленных мам», актриса, организовала отличный «джаз». Тогда это слово под запрет не попало, да и был-то не джаз, а веселый хор с физкультурно-балетными интермедиями. Но в нем пели – a capella, разумеется, – и новые тогда военные песни, там я услышал (радио ведь не было) и «Прощай, любимый город», и «Землянку», и «Огонек».

Об этой песне – особо. Вскоре после ее появления сочинили и пели в поездах народный вариант:

Не успел за туманами догореть огонек,
На пороге у девушки уж другой паренек,
С золотыми погонами, с папиросой в руках
И счастливой улыбкою на красивых губах.

Сегодняшнему читателю нужен комментарий. «С золотыми» (не защитными) погонами – тыловик! И еще с папиросой, доступной только офицерам в чинах, интендантам, ловким приспособленцам, остальные-то «сворачивали» из махры и газеты. В одной строчке – убийственный набор отрицательных качеств.

Назад Дальше