Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Герман Михаил Юрьевич 5 стр.


В 1937 году родители разошлись. Мы с мамой вскоре переехали на угол Бородинской и Загородного, в квартиру писателя Геннадия Гора (все литераторы стремились, естественно, в «писательскую надстройку» на канале Грибоедова).

Недолгое время до переезда я помню сумеречно, неясно – было мне всего четыре года: жизнь без отца в старой квартире, редкие с ним встречи, вывернутое, непонятное существование. Увидев случайно, как увозили отцовские вещи, я был напуган опасно и надолго. Врачи нашли у меня настоящий детский психоз: я боялся, что мама, если уйдет, не вернется, как отец. Маме пришлось почти все время оставаться со мной, брать работу на дом.

А вот переезд на Бородинскую показался веселым: погрузка мебели и чемоданов, грузовик, дорога, возможно, и подсознательная детская радость расставания с жильем, где случилась беда. Сейчас все это вспоминается горько и тревожно. Радость была натужной.

В тот первый день переезда новая квартира чудилась просторной, нежилой, с непривычно высокими после канала Грибоедова потолками. Потерянный, сидел я перед странным полукруглым, не домашним окном и – редкая радость – ел бутерброд с колбасой: все дети почему-то предпочитают бутерброды горячим обедам.

Потом я полюбил наш новый дом.

В нем не было прошлого, он был только наш с мамой.

Мама сумела наполнить его теплом и радостью – как это у нее получилось? Две жилые комнаты были отчасти даже роскошными – большие, светлые, «моя» – с тем самым полукруглым тройным окном. А с точки зрения комфорта – совершенно убогая квартира, половина четырехкомнатной барской. После революции квартиры стали делить, используя наличие двух лестниц – парадной и черной. К нам вход был с парадной, стало быть, ванная и кухня достались другой части. У нашей же половины переднюю превратили в кухню. За ней две ступеньки наверх – уборная, со специфическим стойким петербургским запахом холодной ржавой воды.

Окна квартиры на Бородинской улице. Современная фотография

Так и входили в комнаты – через темную кухню. В ней – плита, в комнатах печки (в одной кафельная, в другой железная), для которых дрова на пятый, очень высокий этаж таскал дворник. Только перед войной провели газ – крошечная плитка с двумя конфорками на кухонной плите.

Мастер, установивший газовую плиту, отказался от «чаевых» со словами: «Я коммунист и денег не беру». Мама торжественно пожала ему руку. Она любила рассказывать об этом происшествии: ей, при всем драматизме времени, всегда хотелось верить, что есть некая романтическая советская справедливость. А может быть, просто старалась внушить мне наивные «гайдаровские» воззрения.

Сам же сюжет, по-моему, вовсе не подлежит глумлению. Такое и в самом деле случалось, беда, что эти зачатки бескомпромиссной коммунистической честности так скоро растворились в большевистской скверне.

А дом – банальный, но великолепный модерн (тогда этот стиль презрительно был вычеркнут из истории искусства), остатки витражей на лестничных окнах, бесконечная лестница, остановившийся с 1917 года лифт (а неутомимые ленинградские почтальоны таскали письма и газеты на самый верх). Зато мраморный, не топившийся никогда, разумеется, камин в парадной, о котором уже шла речь. Там, на этой лестнице, я в приступе детского эгоизма – когда мама села на подоконник, мучимая болезненным, но безопасным ишиасом, – пустился в рев и в ответ на мамины утешения воскликнул: «Конечно, тебе хорошо, это не твоя мать умирает здесь на лестнице!» Фраза эта стала домашним фольклором. Но с тех пор я понял: иной раз больному не так страшно и тяжело, как его близким. Между прочим – святая истина.

Зато на Бородинской, в отличие от «надстройки», был телефон: 1–69–87.

Телефонные аппараты бывали разные. Дореволюционные, в деревянном корпусе, случались металлические, эбонитовые, самых необычайных форм. Чаще аппараты висели на стене в коридоре. Даже в богатых и комфортабельных квартирах телефон обычно находился в передней, куда и «ходили звонить». Аппарат на письменном столе был явлением «деловым и ответственным», около дивана – немыслимым дамским барством. У нас он, однако (по причине отсутствия передней и писательских излишеств), был настольный: круглая плоская подставка, вертикальный столбик, на нем вилка, на ней – трубка. Помню совершенно вышедший из употребления, а тогда распространенный ответ взявшего трубку человека: «У телефона».

Автоматические телефонные станции (АТС) только начинали появляться в Ленинграде. Их было всего три – Петроградская («В»), Некрасовская («Ж») и Красноармейская («К»). Только там, где они существовали, использовались аппараты с дисками – редкая диковина. Большинство же пользовались привычными аппаратами – просто две кнопки. Кнопка «А» и кнопка «Б». Если нужный номер начинался с цифры меньше, чем «4», нажималась кнопка «А», больше – «Б».

Телефонистка (к ней обращались исключительно «барышня», хотя она вполне могла оказаться старушкой) отвечала специфическим «телефонным» голосом: «Группа А». Или: «Станция».

– Будьте любезны: один шесть девять восемь семь.

– Соединяю… Не отвечают.

– Барышня, там телефон далеко, дайте, пожалуйста, один продолжительный.

– Даю.

Иногда помогало. Попадались и исключительно доброжелательные «барышни». Их можно было попросить позвонить, когда освободится номер, долго до этого занятый, или даже разъединить заболтавшихся абонентов во имя срочности сообщения.

Ну а ежели надо звонить с обычного телефона на «автоматический» номер, через АТС, сначала просили: «Барышня, „Некрасовскую“, пожалуйста». И когда «Некрасовская» отвечала, называли номер.

А уличные телефоны и тогда, и в первые послевоенные годы были почти неприступны: надо было раздобыть гривенник (которого в нужный момент не оказывалось), надо было, чтобы после команды телефонистки он не застрял, а провалился и чтобы при этом произошло соединение…

На новой квартире у меня сохранялось чувство защищенности и относительного достатка, хотя тревога о завтрашнем дне в нашем доме жила; то, что деньги есть не всегда и их приходится считать, я понял именно тогда.

И навсегда запомнил.

Правда, не сразу: когда мама в ответ на мою просьбу купить какую-то игрушку ответила, что на это нет денег, я порекомендовал ей «взять их в кассе», поскольку полагал, что обязанность кассирши в магазине – выдавать покупателям деньги.

Обстановка у нас была, как я теперь понимаю, почти нищая, точнее, горделиво-никакая. В первой комнате стояли обеденный стол у печки, с ярким платком вместо скатерти, тахта (матрас на кирпичах) со старым ковром, большой письменный стол – все тот же, дедовский, за которым на канале Грибоедова работал отец. Мама этот стол любила, но, поскольку у нее была приверженность к простым современным вещам, на нем стоял письменный прибор, который мне решительно не нравился: каменный, с прямыми углами, без бронзовых финтифлюшек, этакий домашний конструктивизм. И стекло с отбитым углом, там всегда лежала бронзовая «подстреленная» птица.

В почти любом ленинградском «жилом помещении» – будь то спальня отдельной квартиры или единственная комната в коммуналке – непременно существовал так называемый туалет: столик с зеркалом, где размещались склянки с духами, пудреница, безделушки и непременная щетка для волос, в щетину которой втыкалась гребенка.

Был «туалет» и у мамы: спрятанная под цветастым платком швейная машинка «Зингер», которая в сложенном виде являла собой подобие столика. На нем – дешевое трехстворчатое зеркало («трельяж») и обычные мелочи. Но среди них находилась дивная шкатулка зеленого сафьяна с бронзовыми украшениями, отделанная внутри бархатом, наверное еще дореволюционной поры. Ее я время от времени у мамы выпрашивал для игр в королей и рыцарей. (Она у меня сохранилась до сих пор.) Впрочем, я тогда не понимал, почему мама довольствуется столь старой вещицей, а не купит действительно шикарную, очень мне нравившуюся коробочку, оклеенную ракушками, – в ту пору предмет модный…

Библиотеки в нашей квартире на Бородинской не было, и только в первой, «маминой» комнате (она же гостиная, столовая и все остальное) висела полка с несколькими большими однотомниками классиков – особый, очень распространенный до войны тип издания, в таком фолианте помещался практически весь Гоголь или целиком «Война и мир». Пушкина мама начала читать мне только перед войной. Сильнейшим потрясением были «Приключения Тома Сойера». «Гекльберри Финна» открыл я уже в эвакуации и в нем увяз. Почему-то принято думать, что это прямое продолжение «Тома Сойера». Но ведь только по сюжету – по сути дела, это книжка для взрослых, и очень грустная.

Детские же тонкие книжки с картинками – и в большом количестве (особенно много было тонких, весело оформленных выпусков серии «Книга за книгой») – помещались на стеллаже вместе с игрушками в «моей» комнате. Там стояли наши с мамой кровати (один в комнате спать я не мог – боялся), мой письменный столик с телефоном (!), поскольку в этой комнате он и до нас исторически существовал, диванчик, на котором спал мой кузен, часто у нас ночевавший. Был еще оставшийся у нас патефон, который не работал теперь уже никогда и лишь изредка заводился, в качестве механической бессмысленной игрушки. Вот и все. Был еще, конечно, зеркальный шкаф.

Игрушек, надо признаться, была тьма. Меня, конечно, баловали. Самолеты, автомобили и автомобильчики, дивной красоты пожарная машина с раздвигающейся (с большим трудом) лестницей – она жила у меня и после войны, до девяностых годов, пока не сгинула по чьей-то небрежности. Были солдатики, были и странные гуттаперчевые фигурки летчиков, называвшиеся у нас, естественно, «Чкалов, Байдуков и Беляков». Выбрасывать я ничего не хотел.

Самой большой драгоценностью была электрическая железная дорога, подаренная мне отцом. Она состояла из кольцом раскладываемых на полу рельсов (даже, кажется, с разъездом), пульта с кнопками, электровоза и нескольких вагонов: пассажирского, товарного, платформы, цистерны и опрокидывающегося вагона для угля. Сделаны они были как модели и вызывали восторг, почти чувственный. Но советские игрушки, нередко задуманные с тщанием и даже со вкусом, изготовлялись кустарно и действовали обычно из рук вон плохо или не действовали вовсе. В тоску и отчаяние приводила меня в детстве неспособность сложных механических игрушек работать. Либо не было батареек, либо отказывал трансформатор, либо внутри них ломалось что-то принципиально важное и навсегда. Так было и с железной дорогой. Чаще всего я просто любовался ею и мечтал: может, когда-нибудь поезд и сдвинется с места.

Я много и, случалось, серьезно болел. Мама лечила меня самозабвенно и весело, мне и в голову не приходило, что она за меня боится, – возможно, это меня и спасало.

Мы непрерывно играли во всевозможные игры, меня не ругали, болезни я и по сию пору вспоминаю как счастливейшее время. И надо полагать, это немало помогало мне в зрелые годы, болея, не впадать в уныние.

Когда у меня открылось нечто вроде детской чахотки (тогда был в моде забытый ныне диагноз «туберкулез желез»; считалось, что этому заболеванию подвержены все ленинградские дети) и наш любимый доктор Берлянд категорически заявил, что «г’ебенок тает», что у него «пг’еступная мать», что «г’ебенка» надо срочно отправить в туберкулезный санаторий, мама решила – откормит меня сама. Каждый день меня заставляли выпивать немыслимый напиток: какао, варенное на сливках, с куском масла и вбитым туда яйцом. На редкость гадко, вряд ли лучше рыбьего жира. Но пил – коктейль получил смешное название «какао-мокао-пи-пи-пи-пи-пи», под таким псевдонимом он проходил лучше. Через месяц доктор не поверил, что я обошелся без санатория.

В комнате на Бородинской. 1939

Гости (взрослые) в нашем новом доме почти не бывали. Отец, хотя и был тогда ко мне привязан, приходил редко, я очень тосковал без него. Его счастливое умение, как тогда говорилось, «с песней по жизни шагать», способность крепко и спокойно стоять на земле – мне всего этого не хватало, сам я этих качеств так и не обрел. Был счастлив, если мы шли гулять, – все оглядывались, ведь орден Трудового Красного Знамени (отец получил его в начале 1939-го) на лацкане штатского пиджака был тогда похлеще, чем в более поздние времена – несколько звезд Героя. Милиционеры брали под козырек, мальчишки млели, и гордости и радости моим не было предела.

Некоторое разнообразие в мою жизнь вносили еще два господина, которые безнадежно ухаживали за моей очень красивой, разведенной мамой. Естественно, они уделяли и мне внимание, возили нас с мамой в зоосад или на Острова, и я с наслаждением стриг купоны с не очень тогда понятной, но крайне выгодной для меня ситуации.

…При всей своей меланхолической склонности к задумчивым играм, все же я любил играть со своими сверстниками, чаще, впрочем, с теми, кто постарше. Мой постоянный партнер – старший кузен Андрей, проводивший у нас много времени, сын маминой сестры Марии Владимировны – «тети Маруси».

Приходили к нам и жившие по соседству дети. Особенно я запомнил двух братьев – из-за их странных, вероятно созвучных эпохе, имен: Роллет и Велор.[3] В просторечии – «Ролик и Велосипед» («ролик» – обычное сокращение слова «роллер», так назывался тогда двухколесный самокат). Играли тихо. Только иногда, по воскресеньям, собиралось человек десять, устраивали рыцарские битвы – с грохотом фанерных щитов и мечей, до полного изнеможения… Когда мы выдыхались, на столе уже стояли тарелки с феерическим количеством бутербродов (сыр и чайная колбаса), которые испарялись, как вода на раскаленной плите.

На даче дождь. 1939

Любимая игра была «во все волшебное». Что это такое, я и сам толком не знал. В нее я играл один, тоскливо и взволнованно.

…Естественно, теперь мы ездили на муниципальном транспорте (кроме редких и восхитительных поездок на такси). Страстная любовь к машинам, впрочем, сохранилась, и в квартире воздвигался время от времени «автомобиль»: старый трехколесный велосипед ставился на бок – так получался руль, к нему приделывались спидометр и прочие циферблатики из спичечных коробков, оклеенных целлофаном, рычажки и многое другое. Называлось это сооружение странным словом – «Пипуки-Ализи».

Главным «общественным транспортом» в Ленинграде еще с дореволюционных времен был трамвай. О метро еще и не мечтали, в немногочисленных автобусах помещалось человек по двадцать, троллейбусы появились перед самой войной.

Трамваи! Целый мир. Они ходили повсюду: по Невскому (проспект 25 Октября), по Большому (проспект Пролетарской Победы) и Малому (проспект Железнякова) Васильевского острова, по Большому Петроградской (проспект Карла Либкнехта), по Кировскому (до этого – улица Красных Зорь, еще раньше и ныне – Каменноостровский), по Загородному, по проспекту Майорова (Вознесенскому). Часто ехал лишь один вагон, второй и третий, ежели были, назывались «прицепами». Кстати, о названиях: Сенная еще оставалась Сенной, нынешний Московский был когда-то Забалканским, потом Международным (в 1953 году его назвали проспектом Сталина, но ненадолго), Геслеровский еще не стал Чкаловским. Поскольку Садовую переименовали в улицу 3 Июля, обозначение ее пересечения с Невским звучало смешно: «угол Третьего Июля и Двадцать пятого Октября». Старыми названиями до войны пользовались осторожно. Говорили: «бывшая Дума», «у бывшего Елисеева».

Ходили трамваи редко. Вагоны вечно переполнены. На остановках – мрачные и очень раздраженные толпы, люди, с тоской вглядывающиеся в даль. Зимой (тогда часто стояли морозы) коченели от холода. Вечерами можно было различать маршруты по разноцветным сигнальным фонарям: 1 – оранжевый и белый, 2 – синий и красный, 3 – зеленый и красный, 4 – два оранжевых, 5 – два красных, 6 – два синих, 7 – два зеленых. Etc. Днем эти цвета можно было видеть на трапециевидных таблицах с номером маршрута над «фасадом» головного вагона. Знание трамвайной геральдики (существовавшей, кстати сказать, хотя и в руинах, но до недавнего времени) входило в кодекс чести ленинградского пассажира. Те, кто ездил только на извозчиках (такие были) или на такси (были, но совсем редко) и трамвайной грамоте не разумел, в разночинной интеллигентной среде презирались. И в Ленинграде, и в Москве существовала великая «трамвайная мифология», без которой и жизнь, и литературу двадцатых – тридцатых просто нельзя вообразить. В дореволюционные годы трамвай был транспортом ультрасовременным, достаточно комфортабельным, имел «электрический» заграничный аромат… Но очень быстро он стал олицетворением советской ущербной чрезмерности, концентрацией озлобленной скученности, движущейся коммуналкой, провоцирующей ненависть («хам трамвайный»). Обычный трамвай был еще дореволюционного производства, с закругленным передком, без дверей, с открытыми проемами, из которых в часы пик свисали гроздья замученных, остервеневших «граждан». Глагол «висеть» был обыденным термином трамвайной жизни. Кондукторша продавала билеты, злобно ругала пассажиров, иногда объявляла остановки и, дергая за веревку, протянутую через весь состав, звонила в колокольчик, давая вожатому сигнал к отправлению.

Назад Дальше