Была масса военных игрушек. Помню совершенно особый кисловато-пороховой запах пистонов. Для некоторых особенно усовершенствованных револьверов они выпускались лентами. Даже деревянный игрушечный бронепоезд, о котором я мечтал очень долго, выпустила какая-то артель, словно прочитав открытку, адресованную мной Деду Морозу. В ней я просил подарить мне «игрушечный поезд, если есть». Совершенно тогдашнее магазинное – «если есть».
Самым счастливым довоенным днем рождения мне кажется тот, когда мне исполнилось шесть. В числе других замечательных вещей мне подарили игру «Три поросенка», со множеством разноцветных кирпичиков, фигурками Волка, Наф-Нафа, Ниф-Нифа и Нуф-Нуфа. На любимом мною мамином диване мы все утро играли в поросят. День был солнечный, почти весенний (23 февраля), потом приехал отец на наемном «ЗИСе» светло-шоколадного цвета, меня посадили на переднее сиденье, и мы поехали – тогда казалось! – страшно далеко, на Пулковские высоты. Мне было несказанно хорошо – наверное, более всего от великолепного лимузина, его приборной доски, пластмассовой (того же цвета, что и машина, в отличие от обычных черных) круглой ручки рычага скоростей, работающего радио.
И вечер был прекрасный. Пришел, как всегда, отец (я просил его «не забыть надеть орден», и он не забыл), друзья родителей, которых я хотел видеть, подарки принесли разные (случалось, приносили одинаковые, я печалился и, пряча глаза, лицемерно благодарил). Мне дали поиграть в «сжигание кораблей». Это удовольствие разрешалось редко, поскольку сопровождалось феерической вонью и грязью: в таз наливалась вода, в нее пускались деревянные кораблики – старые игрушки или самоделки, на которые клалась вата с «Тройным» одеколоном. Вата поджигалась, затем ее тушили водой из детских резиновых груш-клистиров. Иногда в клистиры наливался одеколон, и тогда пиротехнический эффект получался ослепительным. По комнате летали черные хлопья, распространяя отвратительный запах жженого «Тройного» одеколона. Надо признаться, взрослые, поначалу всегда против этого зловонного занятия возражавшие, сами им увлекались. Это дело известное. Когда мне купили детскую электрическую железную дорогу, пока она еще работала, а работала она недолго, отец и его приятели меня к ней не подпускали – играли сами.
С бронепоездом. 1939
Потом я впервые в жизни отведал шампанского и долго не мог найти дверь в свою комнату.
И уже целую жизнь спустя я узнал, что в этот счастливейший день моей жизни, 23 февраля 1939 года, был расстрелян еще один знаменитый маршал Советского Союза – Александр Ильич Егоров… А тогда, в конце 1930-х, об этом мало думали (а те, кто думал, старались не говорить). Шла, иным казавшаяся необходимой, борьба «за чистоту рядов». Оставили в живых самых покорных и недалеких: Ворошилова и Буденного. Ворошилова даже возвеличивали: «ворошиловский залп» (залп, которым предполагалось накрыть и разгромить сразу всех врагов), «ворошиловский стрелок». Портреты Ворошилова были повсюду. Сталин справедливо полагал, что русский народ привык к начальнику в орденах и звездах. И на его фоне скромная трубка и мудрый взгляд только выиграют. Кто не помнит картину Александра Герасимова «И. В. Сталин и К. Е. Ворошилов в Кремле» 1938 года, прозванную «Два вождя после дождя»? Или знаменитую сцену из опубликованного годом раньше романа А. Толстого «Хлеб», в которой Сталин и Ворошилов бестрепетно прогуливаются под белогвардейскими пулями…
В. Говорков. Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство! Агитплакат. 1936
К Сталину тогда относились в литературных кругах, как мне кажется, куда лучше, чем сейчас принято думать и вспоминать и, тем более, писать в мемуарах. Я говорю не о мыслителях-оппозиционерах (да и много ли их было!) и не о верноподданных расчетливых царедворцах. Скорее, о таких людях, как мой отец, разумных, но доверчивых, скептических, но не слишком. О своей встрече со Сталиным (у Горького) он рассказывал с растерянным восхищением. Сталина попросили произнести тост за кого-нибудь из писателей. Он ответил: «Зачэм? Ви завтра ыз мойых слов лозунг сделаиты!» И все пришли в восторг. Кто потом согласится поверить, что писателей арестовывают и расстреливают с ведома Сталина? Приступы доверия к державной власти – кто и из великих не испытал этого?
Нас убеждали в исключительности избранного пути. А исключительность оправдывает многое. Сознание исторической избранности предполагает жертвенность, даже мученичество во имя будущего (святая и привычная тема для русской культуры), инерцию и неизбежность социальных катаклизмов, возможность примириться сегодня с травлей некоторых во имя всеобщего счастья завтра. А жертвенность и героизм (истинные или мифические) разве не были издревле столь привлекательны для искусства?
Моя детская жизнь текла, естественно, в стороне: от всяческих сомнений меня оберегали, о судьбе арестованного дяди Шуры (Александра Владимировича Рейслера) мне, конечно, не говорили.
Зажим для пионерского галстука. 1935
Но эхо грозной и угодливой подозрительности слышалось отовсюду. Я еще не ходил в школу, но уже знал, что на тетрадях помещен рисунок к «Песне о вещем Олеге», где можно различить свастику, и что это – вредительство, что нечто подозрительное замечено и на защипке к пионерскому галстуку (был такой приборчик из металла с изображением костра).
Студенты Академии художеств работают над портретом Сталина для украшения города к Первомаю. Фото Михаила Мицкевича. 1934
Мало кто помнит, кстати сказать, особый способ радикального решения мелких бытовых конфликтов, скажем, в каком-нибудь учреждении или даже в трамвае. Начиналось с обычной склоки. А потом находчивый полемист говорил: «А вот товарищ Сталин утверждает, что…» Далее приводилась цитата достаточно общего свойства. Наступало оцепенение, леденящее молчание. Все пугались. И знаток цитат выходил из схватки победителем. Помню подобную ситуацию в довоенном автобусе. Упавшее безмолвие и злобную радость ушлого победителя. Такое вот фехтование.
Для меня воспоминания о «вредителях» более всего связаны почему-то с летом и дачей.
Первая дача, которую я смутно, призрачно припоминаю, – в Лисьем Носу. Наверное, 1936 год. Кажется, второй этаж, какая-то очень капризная девчонка, младше меня, и это странно-приятное представление о «дурном, хуже меня, существе» было лестно. Я, конечно, старался себе нравиться, но на самом деле был слаб и боязлив.
Дача – особый сюжет, и я не помню, чтобы в пору «богатой» или относительно «бедной» жизни он принципиально менялся, – дачу снимали люди разного достатка, это было принято, да не так уж и дорого. Весной я ныл: «хочу на дачу», в конце лета – «хочу в город». Дачи сдавались в ту пору почти без обстановки, приходилось везти с собой целые грузовики барахла. Вызов грузотакси, их мучительное ожидание, поскольку в России, тем паче советской, ничего не совершается вовремя, хамоватые шоферы, которых всегда надо было о чем-то униженно просить, уговаривать, погрузка, страстное (как правило, исполнявшееся) желание поехать не в кузове, а в кабине (почему-то и это ограничивалось какими-то запретами!), обольстительная дорога – все это было непременной и важной частью дачного сезона, знаком его начала.
Большинство отдыхающих устремлялись в сторону Сестрорецка – от Лахты до Курорта. Самые дешевые и демократические места – Ольгино, Лисий Нос, Горская, Александровка, Тарховка, Разлив. Дальше – фешенебельнее. Сестрорецк и Курорт – места для советской знати, для жирных дачников, что медленно прогуливались в полосатых пижамах, для их дам в полосатых же сарафанах искусственного шелка (модная ткань), в крепдешине. Некоторые – подумать только! – ходили с ярким педикюром. Тогда это чудилось шикарным, но с точки зрения обыденной морали отчасти и подозрительным, несколько даже развратным.
Выезд из города (хоть и на грузовой, но машине!) для детского сознания был волнующим, поэтичным.
Городские окраины – словно иная страна, были они как-то малоизвестны. Люди, так или иначе связанные с былой барской жизнью или с умственным трудом, или просто «служащие» оставались большей частью в центре, обычно – в коммуналках, порой просто чудовищных, но о переезде на окраину и думать не хотели. Васильевский остров (не Гавань), начало Выборгской стороны, Калинкин мост, Красная (сейчас Александра Невского) площадь служили границами расселения старых ленинградцев.
Уже в Новой Деревне городская жизнь будто затихала. Последнее трамвайное кольцо на нынешнем Приморском проспекте, где и тогда было отделение милиции (кольцо 3-го маршрута, вагоны-«американки» мирно отдыхали на рельсах); потом мелькало рыжее золото буддийского храма, таинственного, всегда почему-то меня волновавшего, даже пугавшего немножко; а дальше бестрамвайный, безавтобусный город, там булыжная мостовая незаметно переходила в булыжное узенькое шоссе, где едва-едва разъезжались машины. И уже совсем скоро – болотистый простор, дорогу заботливо ограждают белые столбики, пахнет морем, сухими водорослями, йодом и травой.
Дачей.
Слева открывалась вода (Маркизова лужа) с яхточками, парусами, деревянными мостками, чайками, лодками, крошечными пароходиками и далеким-предалеким берегом, там, где теперь дома Морской набережной, а тогда – лишь какие-то индустриальные избушки с намеками на краны или электрические вышки. Это была уже совсем дача, единственный пейзаж ленинградского «загорода».
Справа, совсем рядом с шоссе шла железная дорога – одноколейка. Великой удачей казалось увидеть поезд. Особенно идущий не навстречу (тогда он просто мелькал), а «параллельным курсом», и тогда можно было его долго разглядывать, особенно паровоз, паровоз на ходу – подарок судьбы! К паровозам я испытываю до сих пор любовь, вероятно наследственную, от деда-железнодорожника. Ходить на вокзалы «смотреть паровозы» – ничего не могло быть тогда томительнее и слаще. Зимой иногда удавалось уговорить маму, и мы шли на Витебский вокзал, тащились по платформе к голове поезда, ожидали, пока не прицепят паровоз…
Кусочек шоссе после Лахты был асфальтовым, дорога казалась роскошной, машины мчались быстро (самая большая скорость в ту пору для хорошего автомобиля на приличном шоссе была километров восемьдесят в час), почти бесшумно. Правда, тогда непременной частью автомобильной езды служили гудки. Они были чем-то вроде кучерского «пади, пади!» или «поберегись!», бодрили водителя и напоминали о его машине другим, пугали далеких пешеходов, за городом – неосторожных кур и вообще были подобием рыцарского клича. Город стонал от клаксонов и упивался их урбанистической музыкой. Потому, наверное, и тембр гудков отличался многозначительным разнообразием.
Первое знакомство с новой дачей было драматическим. Ведь снималась она взрослыми, детьми только воображалась и лишь по приезде становилась реальностью. Главным был даже не сам дачный дом, а общество. Знакомство со сверстниками. Я обычно был самым маленьким, поскольку мой старший кузен был «большим мальчиком», и я тянулся к его компании.
Сами дачи ценились, насколько я помню, вовсе не за комфорт: никто не задумывался, какова уборная и насколько далеко она от дома. Важно было место, наличие сада, близость к станции и морю, веранда. Моей страстной мечтой (так и не осуществившейся в детстве) были разноцветные, какого-то особенно «дачного» оттенка – пронзительно-зеленые, анилиново-красные, лазоревые, лимонно-желтые – стекла на веранде. Это придавало дому щегольство, и я отчаянно завидовал тем, у кого была «веранда с цветными стеклами». Эти три слова вместе звучали по-особому, да и сейчас вызывают у меня приятное волнение. Иногда вместо веранд случались открытые балконы, особенно на верхних этажах. Они нам нравились – похоже на капитанские мостики и на многое другое из детских игр. Непременно – привозимые самими дачниками гамаки. В них качались, спали, читали, сидели, иногда по двое, даже по трое. Чтение многих первых лучших книжек – в гамаке!
О дачных запахах можно было бы написать отдельную главу.
Доски и бревна хранили влажный запах дождей; густо пахли цветы на клумбах, эти ленинградские, именно дачные цветы – иван-да-марья, анютины глазки, левкои, львиный зев, душистый табак с его тревожным пронзительно-сухим ароматом, ноготки, настурции, пахнувшие томительно, тягуче и горько-приторно, особенно перед вечером, когда наши северные сумерки длятся, чудится, дольше дня. Из кухонь, а в погожие дни из сада тянуло ржаво-сладким дымком керосинок. Все на даче, казалось, благоухало – трава, лопухи, крапива, и даже еда на даче тоже, казалось, обретала иной аромат…
Жужжали пчелы и осы, я панически боялся пауков, но и в этих маленьких страхах была дачная радость. Вечерами отчаянно кусались комары, запахи стряпни сгущались; кое-где из летних кухонь, стоящих поодаль от дома, доносился специфический городской гул примусов – они были относительно редки, на дачах царили именно керосинки.
Существование тянулось почти «по-усадебному», бездумно. Не помню ни радио, ни газет. Большие же репродукторы где-нибудь около станции оставались немыми, пока не случался праздник или беда. Их включали лишь в экстренных случаях. Зато почти все время, особенно вечерами, играли патефоны – они пели, кричали и шипели, песни Утесова, томные вальсы-бостоны и танго доносились и с соседних участков, и издалека, а порой и модный американский фокстрот с заморской пластинки врывался в советский вечер: «How do you do, mister Brown…» – пел по-английски немецкий ансамбль Феликса Лемана.
В конце тридцатых между Горской и Александровкой начиналась приграничная полоса (сама граница находилась совсем рядом, уже в Белоострове, и опасная близость к ней Ленинграда во многом объясняет истинные причины нашего нападения на Финляндию). Стоял шлагбаум, пограничники спрашивали пропуск. Зеленые фуражки, настоящие винтовки, каменные лица. Нам, детям, это, естественно, нравилось. Так сказать, «граница на замке».
Впрочем, вместо пропуска можно было воспользоваться бидоном: за шлагбаумом помещалась керосиновая лавка, и в нее пускали тех, кто имел при себе соответствующий сосуд. «Замок» открывался с помощью керосинового жбана. Избыточная подозрительность неизбежно порождает лютый идиотизм.
Не потому ли с дачей связаны самые острые приступы детской шпиономании? К тому же популярнейший шпион из какой-то детской книжки был именно дачник, носивший летнюю шапку-шлем с двумя козырьками, она называлась «здравствуй и прощай». А какие книжки о шпионах выходили тогда! Например, «Истребитель „2-зет“». В этой книжке Сергея Беляева,[5] вышедшей в 1939 году, вражеский самолет (перекрещенные буквы «Z» становились свастикой) мог исчезать и появляться вновь совсем в другом месте. Или «Миллионы глаз» Льва Зильвера – изданный в том же году сборник рассказов о шпионах и о невероятной прозорливости и бдительности советских людей! Они рождали такую истерическую подозрительность вкупе с самоотречением, что я спрашивал у своей нежно любимой мамы (цитата точная): «Мама, ты не шпион?» Детская логика вполне объяснима: искать дурное надобно было в самом дорогом и хорошем – иначе где же подвиг и самоотречение? У нас нынче пишут о синдроме Павлика Морозова. Происходит это, думаю, исключительно от раздраженного малознания, проблема-то отнюдь не нова, и в античные времена забвение родственных связей во имя гражданской идеи было весьма популярно. Все социальные передряги предполагали, что свобода и родина дороже родных и близких. Иное дело, что у нас это происходило особенно отвратительно, а предательство называли подвигом.
Автомобили на даче как-то забывались, любоваться ими можно было только на шоссе, где гуляли редко. Зато появление на ухабистой деревенской дачной дороге «эмки», а то и «ЗИСа» вызывало сенсацию. Однажды светло-серый, видимо персональный, «ЗИС» торжественно, проваливаясь в уличные ямы, проехал мимо нашей дачи, везя на крыше пружинный матрас в красно-белую полоску. Это произвело сильное впечатление. И с тех пор, как только ответственный лимузин появлялся на дачной улице, отовсюду сбегались дети и отвратительными голосами орали: «Матрасник, матрасник!..» В «сельском уединении» все становится событием.