Говорят, Булгаков[161] постригся в монахи. Как это теперь далеко от меня. А было время, когда я была на волосок от такого шага. С большим юмором один большой человек, с которым я говорила об этом своем желании, описал, “как игуменья мне покажется тупой, послушания бессмысленными, товарки-черницы мелочными и все вместе скучным и ненужным. И как через три дня я буду уже вне монастыря”. Отдать свою волю в чужие руки, молиться по чужой указке (“вычитывать”), чужими словами, ходить ежедневно на длинные тягучие всенощные, где столько юдаизма (в смысле ветхозаветности) – этого бы я, конечно, не смогла вынести. Против этого восстает извечная генеральная линия моего существа – стремление к свободе, к ответственности, к “своему” индивидуальному пути, хотя бы он даже оказался беспутьем. Но неизъяснимую прелесть таит для меня и до сих пор тишина монастырской жизни, оторванность от суеты, уединение, строгий чин быта. У одной из моих приятельниц была мечта, теперь уже неосуществимая, устроить в своей усадьбе подобие светского монастыря, то есть собрать вокруг себя одиноких, религиозно настроенных женщин, желающих провести остаток дней в тишине, в братском окружении, в полезном труде (больница, школа и т. д.) – но в полной свободе совести. В такой монастырь я и сейчас бы поступила с радостью. И может быть, даже ходила бы в церковь – если бы научилась вкладывать в то, что там делается, свое делание, свое внутреннее горение, которое теперь, без этого ритма, какой дает церковный уклад, собственно, и – не горение, а тоска о нем, то тихая, тупая, то мучительная, мятежная.
Сейчас на моих глазах помешалась от горя молодая женщина. На почте. Она писала открытку, а сумочку с деньгами и с талонами (проклятие обывательской жизни) положила рядом. Кто-то унес ее. Окончив писать, женщина воскликнула: “Господи, где же сумка? Граждане, кто видел? Кто взял мою сумку… Там все мои деньги, все карточки… Ширпотреб! Господи…” Народу было мало, три-четыре человека, на которых не могло быть подозрения. Кое-кто заметил, что рядом с ней писал какой-то гражданин, который, “не сдавая письма”, исчез. Она кинулась на улицу, точно можно было в уличной толпе догнать укравшего сумку, лица которого она сама даже не видела. Потом вернулась и уставилась глазами на то место, где положила сумку: “Вот здесь лежала, вот на этом месте”. Она гладила, щупала это место, постукивала кулаком, пронзительно в него всматривалась, точно какими-то магическими приемами надеялась привлечь к нему исчезнувшую сумку. Потом вскрикнула, схватилась за голову и убежала. Я вышла за ней, боясь, что она бросится под трамвай (такое безумное отчаяние было в ее лице), но она скрылась в дверях соседнего подъезда. Кто знает, почему она так быстро кинулась домой. Может быть, вот сейчас она уже повесилась или перекинулась через перила в пролет лестницы с десятого этажа афремовского дома[162]. И может быть, это будет уже не первый и даже не сто первый случай самоубийства из-за пропавших талонов. Или из-за того, что им не дали права на хлеб.
День.
Одно из опаснейших движений – духа – движение к самооправданию, желание “непщевати вины о гресех”[163]. Как бы это ни было трудно, и морально, и психологически трудно, – необходимо там, где нас обвиняют, а нам не кажется, что мы виноваты, все-таки поискать и отыскать свою вину.
Поскольку виновны другие по отношению к нам – для нас важно только учесть нашу дальнейшую линию поведения – без суда и осуждения кого бы то ни было.
Может быть, нам нужно отойти подальше от людей, с которыми выходят те или иные житейские или психологические конфликты. Может быть, нужно подойти поближе, вникнуть в их жизнь, взять на себя часть их тяжестей. Может быть, нужно сделать те или иные уступки в обиходе – если он общий… Тут важно разобраться как можно трезвее и справедливее. Но самое важное: отказаться от созерцания и оценки чужой вины и взять вину на себя.
Женится один из моих молодых друзей – внучатое поколение – Даниил Андреев[164]. Таинственный порог – как рождение, как смерть. Истоптанное сравнение с лотереей – здесь страшно тем, что выигрывается или проигрывается самая жизнь. И больше, чем жизнь, ее гармония, ее так называемое счастье, ее путь к его самосозиданию или саморазрушению. Был момент, когда я желала для Даниила Верочку[165] – ту, которую называла мысленно, исходя из случайного детского определения, “Голубая Красота”. Но хорошо, что этого не случилось. В., кроме того, что голубая, еще и ледяная “красота”. В ней есть Гольфстрим, которого хватает на согревание одного какого-нибудь побережья области ее души. И три четверти их в нетающих льдах. Ей не чужд пафос мысли – но и он похож на замороженное шампанское. Она очень интеллектуальна (если не синий, то голубой чулок). Стремление к эрудиции, к самому процессу приобретения знаний и достижению результатов. Благородна, немелочна, способна быть великодушной, но, плавают по морям души ледяные горы. Впрочем, если бы муж попал на берег, омываемый Гольфстримом, ему было бы тепло и даже выросли бы на берегу его мирты и лавры. Только и Гольфстрим тут ненадежен. Точно все внутри души под угрозой возможного оцепенения. Дай Бог, чтобы угроза эта не исполнилась. И благодарение Богу, что не исполнились мои пожелания два года тому назад – и ждет Даниила моего другая голубица, “от Лавана кроткая невеста” (по его словам, кроткая, а Верочка сдержанна внешне, а внутренно часто вздымается на дыбы).
Сон, реальнее действительности. Свидание с матерью (покойною, горячая, экспансивная любовь и близость к ней, какой не было при жизни). Мысль: теперь я буду осторожна, нежна, бесконечно внимательна к ней. Я знала, помнила, что она умерла. Но во сне это ничего не значило. Дана была нам во сне жизнь, где можно было начать жить по-новому.
Заслуженный укор в жестоковыйности. Закрыла непроницаемым экраном глаза сердца от лика и судьбы девушки, очень несчастной, очень некрасивой и трагически вплетшейся в жизнь Даниила (как его невеста). Я думала только о нем, о его ошибке и смятости его душевного расцвета в случае решения на этот брак. Теперь мучает совесть.
Добрым словом поминали Аллилуеву – “хороший товарищ”, “хороший человек”, скромна, тактична, добра. Вспомнились ее большие печальные глаза на худо отпечатанном портрете в “Известиях”. Ранняя загадочная смерть[166]. Мир ее праху.
П. А.[167] читал свои стихи – прозрачные, женственно-нежные. Сказал, закрыв тетрадь: “Я думаю, что мои стихи похожи на ваши”. Это верно. Его стихи похожи на мои, но они праздничнее, нежнее. В них больше лазури и серебра. И нет и не может быть таких вещей, как у меня, – “Всклокоченный, избитый, неумытый, драчун и пьяница душа моя – раздетый и босой под стужей бытия стоит под вьюгой с головой открытой”.
Ирису моему не хочется покидать свою “Канатку” (дом Канатчикова перешел в психбольницу имени Кащенко). Депрессия ее почти прошла. Она может работать. Заведует библиотекой, стенгазетой, раздачей продуктов, водит гулять больных. Но жизнь за стенами Канатки пугает ее голодом, борьбой, грубостью, безрадостностью и, с ее точки зрения, – бессмысленностью.
Старая приятельница моя (66 лет) Екатерина Васильевна Кудашева[168]в последнее свидание сказала: “И вот что я должна вам сказать, Варичка: я заметила в себе очень странную вещь – я полюбила жить. Просто жить. Раньше этого не замечала. Теперь же вот, например, растянусь на постели после толкотни в кухне и думаю: Екатерина! Тебе нравится жить. Тебе приятно вот так лежать на удобной постели, смотреть в окно на деревья, поджидать Сережу (внука). И если бы сейчас пришла к тебе смерть, тебе, пожалуй, было бы жаль расстаться – не только с Сережей, нет – с этой вот комнатой, с этим нектаром (кофе)…”
Вчера написала рецензию на стихи П. А. Из этого вижу, что не замолк во мне литературный зуд. Писала с особым, литературным удовольствием, как некогда фельетоны в “Волыни” и в “Курьере”, в “Речи”[169]. И настолько захотелось иметь читателя, что тут же снабдила плод своего труда конвертом, маркой и отправила к поэту. Впрочем, рукой моей двигало еще желание доставить автору “приятность”.
Нужна работа. Нужен заработок. Когда этот вопрос жизнь выдвигает как категорический императив завтрашнего дня, это железное требование становится осью сознания. Но пассивность моя, величайшее, мучительнейшее отвращение мое к поискам работы, к прорытию рабочего русла подсказывают мне иные выходы и надежду на “звезду”. Обыкновенно так бывало: когда я начинала тонуть в житейском море, передо мной появлялся спасательный круг – и, вынырнув, я видела перед собой лодку, корабль, мостки, отмель, берег.
В 23 года я собралась покончить счеты с жизнью вместе с сестрой (ей было 18 лет). Когда борьба за существование показалась такой отвратительной и ужасной, что смерть являлась в самом привлекательном виде. И только потому, что сестра, от которой зависело выполнение нашего плана, отказалась от него, – только потому и я его не выполнила. В тот же день, когда было назначено умереть, пришло предложение работы. И с тех пор во все критические моменты я знала, что непременно будет “спасение” в той или иной форме. Будет и теперь.
Я вмешалась в письме, очень резком и очень лирическом, в жизнь дорогого мне Даниила. Он был и продолжает быть на рубеже возможного брака с девушкой жуткой наружности, таких же манер, провинциалкой, неразвитой, больной. Года на три старше его. И все это не было бы преградой, если бы с его стороны было настоящее чувство. Он сам усомнился в его настоящести, пришел в крайне угнетенное состояние, растерялся. В день приезда “невесты” у него был глубоко несчастный вид. Все домашние были почти потрясены впечатлением от будущей родственницы. Все говорим, что необходимо помочь ему выйти из тупика, удержать от непоправимого шага. После общих охов, ахов и совещаний я решилась (не могла удержаться) написать о том, как отразилась во мне (да и во всех нас) “невеста” и как пугает и огорчает предстоящий брак. В результате он обиделся на меня – стал на защиту NN (“она честный, мужественный, критичный, тонкий и гордый человек”). Все это, кроме тонкости, я допускала и тогда, когда писала свое несчастное письмо. Несчастным называю его, потому что оно ненужное. И результат его – только надрыв, а может быть, и разрыв дорогих мне отношений с внучком-другом. Были уже в моей жизни печальные и дорого стоящие уроки в этой области. И пропали даром. Вмешиваться в такие личные дела, хотя бы они были сумасшедшего, чудовищного характера, нельзя. Тут больше, чем где-нибудь, нужны ошибки, нужна ответственность за них. Нужен опыт ошибок и ответственности. И нужна неприкосновенная самостоятельность решений. Старый дурак в самый нужный момент забыл об этом. Вот и наказан – порвалась золотая ниточка к нежно любимой, к долго любимой душе (от 4 до 26 лет Данииловой жизни).
Угроза отнятия пайка. То есть выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег, в то время как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил “карабкаться”? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе[170] о Торгсине – им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не Торгсин – что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего – значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений – решительный и окончательный – через крематорий.
Болезненно скользнуло – оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в Малоярославец, – а необходимо из-за паспортов задержаться – с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен “косой взгляд”, нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок – в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый. (Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)
Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, – конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, – является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн.
Какое отчаяние было на лице одной бедно одетой женщины, которой протянули один пропуск – без спасительной книжки со штампом. Где она вот сейчас – спит или без конца рассказывает домашним о своей обиде. Завтра дети будут есть мороженый картофель без капли масла. Вместо чая – пить кипяток без сахара.
7 тетрадь
25.1-22.4.1933
Отправила посылку моей Дионисии. Овсяное какао, халву, немножко печенья и две копченые воблы.
Полуграмотный малый, принимавший посылки в нашем отделении, отказался принять мою: “Там у вас буханок хлеба” (прощупывая кусок халвы). На все мои заверения твердил свое: “Разве ж не видно, что это буханок хлеба?” На главном почтамте приняли без возражений.
Вконец замучена Людмила Васильевна[171] – с завода на завод, из промакадемии – в комакадемию, порой до глубокой ночи. Приезжает, измятая трамвайной давкой, перезябшая до внутреннего озноба.
Мажордом наш Анна Ильинична[172] тоже зябнет, устает носиться по кооперативам, не выходит из гневного распадения – на детей и на взрослых, раздраженная тем, что снизилась питательная и вкусовая сторона питания.
Мы обменялись с Даниилом письмами по поводу его “невесты” (она пока еще в кавычках невеста). Он простил резкость – и, как теперь оказалось, неуместность моего вмешательства в этот шаг его пути. Понял и поверил, что мной руководила любовь, бережность, страх за его будущее, чутье правды его пути, а не деспотическая воля бабушки, желающей, чтобы внук плясал по ее дудке. Вернулась наша дружественная близость. Я могу, как раньше, подолгу сидеть с книгой или с работой в его комнате, где он корпит теперь над диаграммами. Но есть какая-то грусть и недоговоренность. У меня – чувство вины, нетактичного шага (не надо было вмешиваться, нужно было подняться выше факта и вовремя увидать, что бывают нужны человеку ошибки и нелепости как путь к своей правде). Ему при мимозности его существа, вероятно, болезненно воспоминание о тех днях, когда я нанесла ему боль и обиду, но думаю, что этим проверялась крепость нашей внутренней связи.