Подлинный Париж во всей своей тревожной отчетливости беспощадно рушил зыбкие детские миражи, плоды мечтаний, воображения. Все же эта «окончательность» реального города была свидетельством удачи, победы: я недавно (еще не побывав, разумеется, в Париже!) опубликовал две книги о французских художниках – Домье и Давиде. Тогда, как ни странно, это было, пожалуй, проще, чем попасть за границу. А я вот попал! Вопреки молодости и беспартийности, вопреки – пусть тогда скромному – знанию языка[10]. «Спасибо, пустили, я – избранник!» – билось в моем униженном сознании.
Унижение я почувствовал спустя много лет. Сквозь, так сказать, оптику памяти. А тогда – хмельная радость.
Сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие августовские дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство. Теплым серебром светились стены средневековых зданий – иная, странная красота не штукатуреных и крашеных, а каменных домов и церквей, казавшихся легкими и хрупкими, как светлый остывающий пепел. Чудилось, их не строили, а вытесывали, как скульптуры, и избитая фраза о «пыли столетий» банальной здесь вовсе не казалась. А отмытые за много веков дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы на фоне темных стен создавали эффект тончайших и торжественных гравюр.
Тогда, в 1965-м, черный город вновь становился белым, как в Средние века: его начинали чистить пескоструйными аппаратами…
Люксембургский сад. М. Герман. 1965
Картинки первого дня, запахи и звуки остались в памяти устойчивой и многосложной мозаикой. Высокие железные крыши с тонкими трубами, отсвечивающие благородной ржавчиной, серые брандмауэры, решетки балконов, веселым кружевом украшающие фасады из тепло-серебристого, чуть затуманенного временем известняка, красные тенты нижних этажей над витринами кафе и магазинов, грациозная громада Лувра (серо-розовыми увидел его камни Дос Пассос, и я вновь оценил тогда зоркость великого наблюдателя). Неожиданно южная парижская жара с каким-то даже легким туманом от зноя. И все эти люди – они парижане: и дети, и ажаны (полицейские) в забытых ныне пелеринах и каскетках, и эта древняя, изысканно и несколько вызывающе одетая и загримированная старушка (таких французы называют coccinelle – коксинель – божья коровка), в черных кружевных митенках, с тоже дряхлой и тоже ухоженной собачкой на поводке; и прелестная, летящей походкой спешащая куда-то девушка с темной челкой, и корректный господин в костюме-тройке и сумрачно-переливающемся, элегантно повязанном (французском!) галстуке – тогда еще не стала всеобщей неброская стилистика casual clothes, и стерильно вымытый академического вида старец в берете, и дети, одетые ярко и просто, и совершенно книжные рыбаки с удочками, и клошар, право же казавшийся загримированным актером, и запомнившаяся почему-то монашка в низко надвинутом, скрывавшем лицо капюшоне, шедшая мелкими, но быстрыми шагами и читавшая на ходу молитвенник…
Бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада
Люксембургский сад. 1965
Неуклюжие, на вид старомодные зеленые автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками пересекали двор Лувра, на газонах которого безмятежно целовались парочки, у входа в музей ждали пассажиров черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «Allô, taxi!»); круглые столики-геридоны (guéridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах – разноцветные искрящиеся напитки), запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в богатых витринах, невиданной красоты автомобили – все эти драгоценные молекулы реальности я помню и сейчас.
Да, книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того где и что.
При этом я – еще молодой, «выпущенный в капиталистическую страну» и попавший в город, о котором мечтал с не такого уж далекого тогда детства, – не ощущал себя чужим. Это было (и осталось) одним из первых, неожиданных и вечных парижских чудес. Равенство – égalité – нет-нет, вовсе не то возвышенное понятие, о котором грезили утописты, не залитый кровью Террора клич якобинцев, не клише над входом в мэрию (вкупе со «свободой» и «братством»), а просто ощущение разлитого в воздухе радостного единства с людьми, готовых к приветливой улыбке, которые (потом я убедился, насколько это существенно во Франции) едва ли когда-нибудь посмотрят на вас презрительно или подобострастно.
Тогда начался этот диалог между тем, что я отыскивал в Париже, еще не видя его, и тем, что я узнаю́ теперь, когда часами хожу то по знакомым до боли его тротуарам, то по неведомым еще уголкам; когда читаю о нем, думаю или пишу.
И тогда я был уверен: никогда сюда не вернусь.
Ни я, да и никто другой не мог тогда знать, как изменится мир, какими иными станут путешествия, как, «покорный общему закону», переменюсь и я. Но и тогда была еще подсознательная уверенность, что детская моя любовь к этому городу столь же вечна, сколь и неутолима.
А в те минуты начинался мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение». Воображаемое, потом и реальное.
Роман вовсе не безмятежный, поначалу просто рвавший душу, полный к тому же суеты, мелочных амбиций, робких надежд и смутных мечтаний. Радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги – чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, в эвакуации, за печкой в забытой богом деревне.
Сколько бы ни прочитать о Париже книг, сколько бы ни пройти по его улицам, сколько бы ни узнать о нем, он словно бы удаляется, как вечно недосягаемый горизонт.
Я узнаю́ о Париже все больше, и вместе с этим знанием растет понимание того, насколько многого я не знаю! И не понимаю!
Сказать, что Париж – моя «вторая родина» или «отечество души», было бы пафосно, а главное, не было бы правдой.
Все же нигде за границей я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и горьких мгновений, я рос, взрослел и старел, мечтая о Париже, приезжая в него, из него возвращаясь и размышляя о нем над страницами чужих и собственных книг.
Есть особое «чувство Парижа»[11], оно обладает и всеобщим, и глубоко личным смыслом, оно едва ли поддается анализу, но, не осознав его, не приблизиться к пониманию города. Париж подобен Протею[12], но, в отличие от древнего божества, если и приоткрывает свои тайны, то уж никак не по принуждению.
Чрево Парижа. 1965
Монмартр. Туристы
Тем паче что ныне Париж все чаще разочаровывает приезжих, и скептические суждения моих очаровательных собеседников из скверика у церкви Сен-Венсан-де-Поль, несомненно, пришлись бы им по вкусу. Город устал, утратил хрестоматийную свою веселость, накопил равнодушие, парижанки не поражают грациозными нарядами, в ресторанах и магазинах нет особой пышности, лоска и, конечно же, угодливости (это, впрочем, Парижу вообще несвойственно!).
У элегантных стареющих «гарсонов»[13] нет былой грациозной ловкости, и, кажется, они – небывалый в Париже случай! – порой не в силах скрыть утомление.
А нуворишам он может показаться провинциальным. Нет здесь блестящих, как прежде, бульваров, и сами Елисейские Поля не так уж сияют огнями, чтобы поражать воображение приезжих; нет в нем ни грандиозного размаха Нью-Йорка, ни веселого обаяния Вены, ни циклопической пышности Лас-Вегаса, ни бурной ночной светской жизни нынешней Москвы, ни тем более ошеломляющего размаха новейших мегаполисов, вроде Сингапура с его превосходящими воображение небоскребами.
Да, устал Париж. Он запущен и не всегда чист, он рано ложится спать, а знаменитые его соборы и дворцы подсвечены по вечерам сдержанно и почти незаметно.
Но этот город накопил гигантский капитал – благодарной памяти, истории, любви к нему бесчисленных поколений (чтобы понять – надо любить, и нет любви без понимания), мечтаний тех, кто никогда его не видел, и воспоминаний счастливцев, – видевших его и в нем живших. И процентов с этого капитала довольно, чтобы «чувство Парижа» продолжало волновать и тех, кто почти в Париже разочаровался.
Воспоминания о «былом Париже» – неотъемлемая часть Парижа сегодняшнего.
Есть не просто чувство, но некое «вещество Парижа».
Из него сотворены не только старые дома, излучины Сены, серебристо-лиловые платаны, просторы царственных эспланад, – сумрак узких готических улиц, древние башни, но и грациозные интонации, беглые улыбки, устоявшиеся запахи вина, духов, – жареных каштанов и почти всегда свежих цветочных клумб, его веселое солнце и легкие короткие дожди, ветер с недалекого моря, чайки под аркадами Пале-Руаяля, столики на тротуарах, кипучее веселье изобильных, достойных утробы Гаргантюа утренних рынков, готовность к самой немудреной шутке, к бодрой и ежечасной борьбе за жизнь, которая (о чем всегда помнят и знают французы) несказанно ценна: «La vie est belle!» Но и это далеко не все, из чего состоит «вещество Парижа».
Ажаны. 1965
Как рассказать обо всем, когда и сам я не знаю ответа!
Почти полвека я задаю себе все тот же вопрос.
Кроме Парижа – пусть мимолетно – я видел все же немало удивительных городов. Красный кирпич краковского Барбакана за темной зеленью густых деревьев, шпили Праги, опалово-изумрудный бассейн фонтана «Баркачча» у подножия Испанской лестницы в Риме, древние дома на набережных Гента, багровое золото деревьев нью-йоркского Сентрал-парка, отраженное стеклами небоскребов, грустное веселье лондонского Ковент-Гардена – все это прекрасно, значительно и вечно.
Но необоримая, властная, вечная привлекательность Парижа необъяснима и настолько сильна, что я и не хочу искать объективности, когда пишу о нем. Напротив, стараюсь и не приближаться к ней, оставив ее путеводителям и статистическим справочникам. Я ведь пишу не столько о городе, сколько – скажу еще раз – о своей любви к нему.
Пантеон. Вид из Маре
Красные перчатки
Почему когда люди приезжают в Париж – с разных концов земли, – у них иные, счастливые лица? Искушенный путешественник или даже простодушный фермер из австралийского штата Квинсленд, не знающий ни слова по-французски, сидя в скромном бистро, ощущают себя в иной реальности, в пространстве, в котором веками копилась мечта поколений.
Не так давно в густеющих сумерках душного сентября у нас завязался разговор с милой немолодой парой, сидевшей рядом в кафе на набережной, напротив Нотр-Дам, в самом что ни на есть «туристическом» (не ставшем от этого хуже) месте. Канадцы. Они прилетели в Париж на три дня. Отпуск очень короток, да и полет за океан даже для небедных людей – серьезный расход…
С каждой ложкой лукового супа gratiné, с каждым глотком легкого вина, с каждым взглядом на Нотр-Дам (который они видели далеко не впервые) они – это было видно – вкушали вкус счастья, то самое «чувство Парижа». Язык был им родным (они из франкофонного Квебека, но почему-то стеснялись своего акцента, хотя канадское произношение французам нравится). Им было приятно поговорить с такими же влюбленными в Париж иностранцами.
И еще одно воспоминание. Поздно, почти ночь. На пустынной улице Амстердам, за вокзалом Сен-Лазар, запыхавшийся, совсем еще молодой человек в кроссовках, с рюкзачком, мешая английские и французские слова, спросил, как добраться до Эйфелевой башни. «Нет, не метро, – говорил он. – Я пойду пешком!» Дальность пути (добрый час холодной сырой ночью!) его не пугала. Похоже, у него и не было денег на билет. Или не хотелось спускаться под землю – автобусы уже почти не ходили. Ему было все равно, глаза его светились счастьем, он был в Париже впервые (об этом он успел нам сказать). Попрощался и скрылся в темноте со своим рюкзачком. Сколько было таких встреч! Новых звеньев в цепочке воспоминаний о необъяснимой и такой естественной любви к этому городу.
Все больше вопросов, все меньше ответов, и прелестное французское суждение «сомнение – начало мудрости» уже не утешает меня.
То, что я пишу о Париже, не имеет ни начала, ни конца. Я писал об этом городе с юности, множество моих страниц принадлежат ему, и я, всякий раз ставя точку в конце фразы, главы и даже книги, хочу писать о нем снова.
Люксембургский дворец
Пламя и дым над Сеной
Красноватый дым поднимался к небу.
В 1965-м я видел, как камни средневековых построек чистили пескоструйными аппаратами и здания, которые бесчисленные поколения парижан привыкли видеть словно бы навсегда покрытыми угольнопыльным налетом, в самом деле становились почти белыми, как собор, описанный Морисом Дрюоном: в его романе «Железный король» одна из глав так и называлась – «Когда собор Парижской Богоматери был еще белым».
Но уже в начале 1970-х башни Нотр-Дам, очищенные в 1965-м, обрели легкую патину и вовсе не казались новыми, такими странно светлыми, как семь лет назад. Парижские таксисты, известные склонностью к несколько циничной философии, с самого начала уверяли, что спорить о целесообразности очистки нет смысла: «Скоро все станет таким, как было». Они были почти правы, но это «почти» свидетельствовало о том, что очистка была делом разумным.
Вид от Трокадеро на Эйфелеву башню
Копоть и пыль вновь стали скапливаться в углублениях кладки, оттенили барельефы, статуи, орнаменты, забились в щели и профили мощных и легких контрфорсов, аркбутанов, пинаклей, консолей, капителей, в углубления рельефов и в самом деле превратили старинные постройки в подобие объемной гравюры. Все оттенки черного, тепло-пепельного, серебристого в стройной гармонии ткали ограненные дома, соборы, часовни, башни, арки, порталы. Не было более глухой тьмы, а свежую белизну затуманило время.
Эпохи вступили в разумный диалог: Париж повернулся к своему прошлому, вовсе не желая его имитировать.
Через пять лет после первой туристической поездки, в 1972 году, мне удалось приехать в Париж на целый месяц. «По приглашению». Приглашение мне прислал двоюродный дядюшка[14], сын эмигрантов, о котором я прежде знал мало и в анкетах умалчивал.