Разглядывать случайных попутчиков в автобусе – поучительное и увлекательное занятие. Это удобнее, чем людей в кафе. Дорога делает путешественников – хотят они того или нет – открытыми случайным взглядам, и глаза их то и дело встречаются помимо воли. В ответ на взгляд – улыбка. Не обязательно, но почти всегда. Открытая и искренняя, усталая, вымученная, безразличная, порой даже отдаленная ее тень, порой просто легкий ее знак. Так привыкли, так принято, так веселее и легче жить.
Парижский автобус. 1965
Я входил (теперь уже опытный парижанин!) через переднюю дверь («Bonjour, Monsieur!»), компостировал билетик («Bonjour, Monsieur, merci!») и садился к окошку: смотреть на Париж. Точно так же происходит и теперь, спустя почти полвека. В Париже многие будничные вещи настойчиво напоминают о вечности, только вот поменялись проездные билеты – из carte orange превратились в электронные navigo.
Две трети маршрутов пересекают Сену, и едва ли не из каждого автобуса можно любоваться Сите. Не многие города так меняются в зависимости от погоды, времени дня, луча солнца, тумана, дождя, как Париж (я снова вспоминаю Золя и его парижские пейзажи, увиденные глазами художника Клода Лантье, которого писатель наделил чертами и Мане, и Сезанна). Сите – словно таинственная субстанция, меняющаяся не только от погоды, но и от настроения человека, на него смотрящего.
Но и человек меняется, взглянув на Сите. Когда 38-й автобус, закрыв шипящие пневматические двери на площади Сен-Мишель, выезжает на набережную, когда направо за узким рукавом Сены открывается вид на собор – всегда иной, чем был вчера или чем станет через час, вместе огромный, но соразмерный, величественный и до каждой каменной морщинки знакомый, возникает – пусть на миг – радость свершения: «Париж!» Да, собор и Сите – словно заколдованное место, куда возвращаются глаза и мысли и в Париже, и просто когда вспоминаешь о нем. Не стоит бояться банальности – она, как остроумно было замечено, сестра истины, и это вечное «connu»[47] кокетливых знатоков делает их нищими и слепыми.
А потом – следующий рукав Сены – между Сите и площадью Шатле, автобус выезжает к мосту Менял (Pont au Change), и налево открывается набережная Часов (Quai de l’Horloge) с сумеречной громадой Консьержери, с ее четырьмя древними, угрюмыми и великолепными башнями: Часовой (Horloge), Серебряной (Argent), где хранились некогда сокровища короны, Цезаря (Cesar) и Бонбек (Bonbec[48]), где пытали узников, добиваясь признаний.
Реставрированные в XIX веке строения между башнями естественным образом слились со стариной, и здание оставляет ощущение совершенной цельности. Ныне некогда грозная тюрьма напоминает тонко нарисованную декорацию пьес «плаща и шпаги» или фоны лелуаровских иллюстраций и даже собственные мои юношеские рисунки. Особенно когда солнце весело блестит на старых камнях, примиряя нынешнюю красоту Парижа с воспоминаниями о кровавом прошлом. Впрочем, к Консьержери еще придется вернуться – здесь живут призраки Террора и осязаемая память о нем.
То парижское лето 1972-го представляется мне теперь странной смесью задумчивых книжных прогулок – с мыслями о давно минувшем, о столь любимой и волнующей меня истории, о памятных местах, где можно было встретить дорогих моему сердцу персонажей Мериме или Дюма, прогулок, где былое обретало цвет, объем, запах, – и судорожных метаний по свободному, изобильному, манящему суетными соблазнами Парижу, в котором все можно было купить, где мне улыбались в кафе, музеях, магазинах, просто на улице, где даже полицейские с удовольствием шутили; а кто нам улыбался в родимом Ленинграде?
Консьержери
Да, по Парижу я метался, как в амоке. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Даже музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и казалось – впереди еще месяц! В магазинах терялся: как выбрать единственную рубашку, когда рубашки «исключительно заграничные», есть дюжина фасонов и размеры – решительно все! Было интересно зайти и в продуктовые лавки (супермаркеты еще не вошли в парижский быт), любоваться, как работают продавцы: они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили (диво для советских покупателей!). Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Дело куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки ходить любят. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.
Иногда мне удавалось искупить некую вину перед судьбой, заключавшуюся в слишком жадном и суетном наслаждении Парижем: тогда я возвращался к детскому восприятию аркад, башен, старых домов, к моим мечтам и детским рисункам, зачитанным книжкам, – все это в великолепном и обольстительном городе, таившем столько соблазнов и эмоциональных опасностей, то уходило, то возвращалось в мое смятенное сознание.
Мои знания о Париже то и дело оказывались приблизительными и просто неправильными, названия и литературные ассоциации завораживали: не раз я с почтительной серьезностью знатока, направляясь к Новому мосту, смотрел на церковь Сен-Жермен-л’Осеруа, памятуя, что с башни именно этого сооружения раздавались громовые удары колокола «Мари», призывавшие к кровавой Варфоломеевской ночи. Кстати сказать, шел август 1972-го, и невозможно было забыть, что резня произошла ровно четыреста лет назад – 24 августа 1572 года.
Шум Парижа уже не казался непривычным, как и его запахи, и французский говор вокруг, – шла третья неделя моей жизни здесь. Колокол прозвонил негромко и угрюмо (говорили, он был все тот же, «Мари», только сточившийся от времени и потерявший мощь), но я понимал уже, что вокруг все не так, иначе, чем представлялось мне еще недавно.
…А в 1572-м не было никакой колоннады Клода Перро, еще тянулись к небу островерхие приземистые башни без конца достраивавшегося Лувра, стены его были скрыты полуразрушенным дворцом Пети-Бурбон[49] и другими домами, и церковь Сен-Жермен вряд ли могли разглядеть короли.
Готическая прекрасная церковь стала в XIX столетии частью не очень удачного нового ансамбля – в своих отважных идеях перепланировавший Париж Осман[50], случалось, совершал ошибки. Рядом с Сен-Жермен-л’Осеруа выстроили[51] здание мэрии первого округа, являвшее собой упрощенную копию церкви.
Между этими зданиями чуть позднее уже другой архитектор[52] возвел в 1861 году подобие беффруа – дозорной башни (ее называют также звонницей – carillon), стилизованной под пламенеющую готику, которую я, как и многие другие, принял тогда за ту самую, звонившую к Варфоломеевской ночи. Этот странный ансамбль, к которому давно привык Париж, подавил действительно великолепное и знаменитое здание.
Фасад, обращенный к Лувру, сохранил хрупкую ломкость готических[53] линий, камень – непохожий на светлый камень Нотр-Дам – отливал дымчатой темной бронзой, но и здесь копоть забилась под карнизы и в углубления между колоннами, обрисовывая сухо и точно детали пилонов и арок; опять что-то гравюрное мерещилось здесь, что-то от офортов Калло и еще более от прозы Мериме, тем более здесь были уже прямые ассоциации – «Хроника времен Карла IX». Воспоминания о любимой книге заново встревожили воображение, страшная ночь стала возникать передо мною в подробностях: блеск клинков, тлеющие фитили аркебуз, пламя факелов, трупы, плывущие по Сене, – нарисованные мелом кресты на дверях протестантов, крики жертв, гул колоколов, звон разбитых стекол, храпенье лошадей, – выстрелы, звон оружия.
Вернувшись, перечитывая книгу, я понял: Мериме – великий мистификатор. Никаких описаний, просто несколько жестких, как движение гравировального резца, фраз – и видишь то, о чем как будто бы ничего и не было сказано.
«Для меня художник, выгравировавший (сам автор упоминает о гравировке!) несколько греческих медалей, равен скульптору, вылепившему колосса». В греческих медалях, добавляет Мериме, «важнейшие части преувеличены и отделаны с особой тщательностью, а остальные едва обработаны», и «в результате эти медали поражают много сильнее и оставляют долгое и глубокое впечатление».
Мериме – божественное перо!
В его лаконичной льдистой прозе – слепящие куски словесной отчетливой живописи, как, например, «свет соломенного факела, зажженного о фитиль аркебузы»… За этими колдовскими деталями, в потаенных ритмах и безошибочной точности выбранных слов открывалась трагедия, вкус и запах времени. А то, что звуки бойни Бернар де Мержи слышит в томной тишине молельни его возлюбленной Дианы, придает событию особый эпический ужас.
Консьержери. Часы
Графиня[54] бросилась к окну и распахнула его. Тогда звуки, не задерживаемые более стеклами и шторами, стали более отчетливыми. Казалось, можно было уже различить крики боли и радостный рев. Красноватый дым поднимался к небу, взвиваясь, насколько мог видеть глаз, повсюду над городом. Можно было принять все это за гигантский пожар, если бы не запах смолы, сразу же заполнивший комнату, – запах, который мог исходить лишь от тысяч зажженных факелов. И тотчас же вспышки аркебузных залпов, раздавшихся, казалось, с ближайших улиц[55], осветили окна дома напротив.
А финал трагической хроники (в котором гибнет старший брат героя Жорж) Мериме оборачивает загадочным гиньолем:
Утешился ли Мержи? Завела ли нового любовника Диана? Предоставляю решить это читателю, дабы он мог закончить роман на свой вкус.
Истинный денди литературного стиля, Мериме искал бескомпромиссную строгость:
Мы хотели быть сильными, и мы насмехались над преувеличенной сентиментальностью.
И словно бы на эту фразу Мериме ответил Анатоль Франс:
Под маской холодного цинизма скрываются черты нежные и строгие, которых, однако, никто не видел. Застенчивый и гордый по натуре, Мериме рано замкнулся в самом себе и еще в юности приобрел тот сухой и ироничный облик, который сохранил на всю жизнь. Сен-Клер из «Этрусской вазы» – это он сам. ‹…› Не ощущал ли он в своем уме и сердце ту горечь, которая является неизбежным возмездием за смелость мысли…
Тургенев тоже находил, что Мериме «похож на свои произведения»:
Холоден, тонок, изящен, с сильно развитым чувством красоты и меры и с совершенным отсутствием не только какой-нибудь веры, но даже энтузиазма. ‹…› Кто его знал, тот никогда не забудет его остроумного, неназойливого, на старинный французский лад, изящного разговора. Он обладал обширными и разнообразными сведениями; в литературе дорожил правдой и стремился к ней, ненавидел аффектацию и фразу, но чуждался крайностей реализма и требовал выбора, меры, античной законченности формы. Это заставляло его впадать в некоторую сухость и скупость исполнения, и он сам в этом сознавался в те редкие мгновения, когда позволял себе говорить о собственных произведениях…
А Мериме писал Тургеневу:
Моим вечным недостатком всегда была сухость; я создавал скелеты и поэтому, наверное, так клеймлю излишнюю дородность.
(Под «дородностью» он, разумеется, имел в виду пышность языка.)
Не так давно мне попался французский перевод «Пиковой дамы». Я открыл книжку с привычной осторожностью, ожидая нередко встречающейся приблизительности. Текст поразил меня чудесным соответствием слов и ритмов. Оказалось, то был перевод, сделанный Проспером Мериме и опубликованный в 1849 году. Мериме начал изучать русский язык взрослым и знал его достаточно хорошо, чтобы оценить его достоинства и особливость. Восхищался Пушкиным и понял до тонкости его стилистику.
Слава писателя со временем затмила благородную научную деятельность Мериме: он ведь был человеком блестящей эрудиции (член двух академий) и, став генеральным инспектором исторических памятников, значительную часть жизни посвятил изучению и сохранению архитектурного наследия средневековой Франции.
Сен-Жермен-л’Осеруа
И «Хроника времен Карла IX» тоже была создана словно бы во славу истории и привлекла внимание думающей публики к средневековому Парижу за два года[56] до появления «Собора Парижской Богоматери» Гюго (1831). Разница, однако, исчисляется не годами – между двумя книгами произошла Июльская революция. Конечно, громокипящий пафос огромного романа Гюго имел куда более шумный резонанс, нежели тонкая книжка Мериме. Это была встреча Голиафа и Давида, в которой не оказалось победителя. Но рискну предположить, что и по сию пору безупречная простота Проспера Мериме («to the happy few»[57], по любимому выражению его друга Стендаля) остается недосягаемой в своей строгой высоте и для всемирной славы титана Гюго.
Размышляя на эти примерно темы, я вошел в узкую улицу справа от церкви – улицу Священников Сен-Жермен-л’Осеруа (rue des Prêtres-Saint-Germain-l’Auxerrois). Во времена Карла IX ее называли Улочкой, по которой приходят к церкви (ruelle par laquelle on va à l’église), или просто Клуатр (Cloître) – Монастырской. Теперь же в глубине ее сияли электрические буквы «Самаритен»: за церковью был огромный и очень дорогой универмаг, выходивший своими многочисленными зданиями и на Сену, и на улицу Риволи.
Улица была настолько узка, что отойти от церкви хоть на дюжину шагов оказалось невозможным, и лишь два верхних яруса роковой старинной колокольни, той, чей звон стал увертюрой кровавой ночи, можно было разглядеть за боковым порталом церкви. Она была чудо как стройна и горделива, эта квадратная угловатая башня – уже почти скрытый от нынешнего города символ былой трагедии. С закругленными сверху окнами, еще хранящими память о романском зодчестве, фланкированная готическими «пламенеющими» пинаклями, лишенная, как и Нотр-Дам, остроугольного навершия, но все равно сохраняющая тяжелую грацию, она высилась каменным призраком минувшего, забытого уже Парижа.
Церковь многое пережила: ее не раз и малоудачно перестраивали, революция превращала ее и в магазин фуража, и в типографию, даже в Храм Возрождения теофилантропов[58]. Но ныне ей уже не грозит ничего, кроме забвения, хотя ведь немало любопытных приходят любоваться ею.
И смешивались времена: сияющие в спускающихся сумерках электрические буквы «Samaritaine» напоминали и о роскошном и совершенно недоступном универмаге, где можно было лишь любоваться слишком дорогими вещами, и о давно исчезнувшей водонапорной башне со статуей Доброй самаритянки, той самой построенной при Генрихе IV башней, мимо которой ходили мушкетеры Дюма…
Я только еще начинал догадываться, как я со своими книжными познаниями и детскими мечтами бесконечно далек от реального и вместе с тем перенасыщенного собственной историей, воспоминаниями, фантомами и ассоциациями Парижа. Париж – город более чем современный, его живая, теплая, сложнейшая жизнь (без ощущения и понимания которой история – лишь череда книжных призраков) оставалась скрытой от меня, а я метался между далеким прошлым и робкой суетой чудом попавшего в Париж советского человека, сбитого с толку калейдоскопом словно бы и значительных, но совершенно случайных подробностей, запоминавшихся с ненужной отчетливостью. И понимавшего к тому же: действительность, в которой мы жили уже более полувека, не оставляла решительно никаких надежд на то, что я когда-нибудь смогу сюда вернуться. Сказать, что я тогда многое понял, было бы сильным преувеличением. Но первая – не «туристическая» – поездка в Париж если и не открыла мне глаза, то заставила всерьез задуматься об очень многом. Париж оставался для советского человека (даже там побывавшего) воспоминанием о прошлом и становился мечтой (скорее всего, несбыточной) о возвращении в него. Но он уже перестал быть недосягаемой сказкой, он оказался реальным, осязаемым. Он существовал.