В старых хрониках засвидетельствовано, что «смерть они приняли с легкой душой» и что «их отречение от ложных показаний и презрение к смерти вызвало восхищенное удивление».
Уже стоя на костре, де Моле призвал на скорый Божий суд и короля, и папу Климента V, проклял будущих королей и своих судей. Проклятие сбылось: смерть папы римского от мучительной болезни, внезапная кончина короля, а потом и его наследников (так прервалась династия Капетингов), и главного врага де Моле – королевского советника Ногаре – породили страх, предания, легенды, живущие до наших дней. И до сих пор много страшного и смутного окутывает историю славы и падения некогда могущественного ордена тамплиеров.
Дождь все же начался, душный и теплый, грома не было слышно. И я почему-то подумал: жаль, что не было его тогда, в ту ночь. Хотя что бы изменилось?
Эти события давно стали легендой. И крипта, построенная на другом конце Сите в память жертв нацистской депортации, – памятник несравненно более жестокому и масштабному злодейству. Но история отворачивается от сравнений, оставляя в памяти кровавые мифы охотнее, чем справедливые суждения.
С первой туристической поездки я исходил Сите вдоль и поперек. Помню трогательное объявление 1965 года у входа в Нотр-Дам: «Это не музей, а дом Божий. Просим не входить сюда в открытых платьях и шортах». Каким он показался маленьким (когда-то он стоял на высоком основании, паперть его служила торжественной трибуной, откуда провозглашались королевские ордонансы и где разыгрывались мистерии, а потом «врос в землю»): паперть не видна больше, и он порой выглядит словно бы униженным, потерянным, почти незаметным. Но это впечатление быстро исчезает, когда взгляд скользит вверх, к древним, грозным и одухотворенным скульптурам, стрельчатым окнам, даже к тем украшениям, которые – с огромным тактом и вкусом – были сделаны уже в XIX столетии. И потом это ощущение соприкосновения с небом, когда оказываешься в центральном нефе, своды которого смыкаются в прозрачной полутьме, на кружащей голову высоте десятиэтажного дома (33 метра!).
Нотр-Дам
Иногда кажется, что знаменитые памятники Парижа приезжие видят только сквозь видоискатели фотоаппаратов и что старые стены могут покрыться аллергией от миллионов сделанных с них снимков. Щелканье затворов – постоянный аккомпанемент, под который течет жизнь в туристических местах города, словно люди разучились просто смотреть. Даже картины в музеях фотографируют и снимают видеокамерами в ажиотаже, что «застит очи» приехавших, быть может единожды в жизни, сюда людей. Куда как милее притихшие пары, задумчиво смотрящие на собор (или внутрь себя, но все равно – перед ним), серьезные стареющие люди, нередко озадаченно, словно не доверяя, что это и в самом деле он, знаменитый на все времена Нотр-Дам. Диалог с прославленной стариной становится все труднее, эффектные фотографии и репродукции легче входят в сознание, чем a priori слишком знакомая реальность.
У собора – непростые отношения со временем. Грозный и могучий символ мирской и церковной власти, он, так и недостроенный, на многие века предан был равнодушному забвению. Революция посчитала собор «твердыней мракобесия», едва не взорвала его, но, одумавшись, все же сохранила и нарекла здание Храмом разума; первый консул генерал Бонапарт был в нем коронован и стал императором Наполеоном I.
Возрождение и сохранение парижской старины – подвиг романтиков XIX столетия. «Одна из главных целей моих – вдохновить нацию любовью к нашей архитектуре», – написал Виктор Гюго в предисловии к опубликованному в 1831 году роману «Собор Парижской Богоматери». Он видел в соборе творение Бога, «у которого оно как будто заимствовало двойственный характер: разнообразие и вечность». Великий романтик обладал огромными познаниями – случалось, более восторженными, нежели точными; но, наверное, именно на таком фундаменте могло быть возведено гигантское здание книги, способной возродить интерес к парижской старине. И этот его роман, грандиозный, трагичный и переливающийся, подобно парче, с его бесконечными монологами, странными поворотами сюжета, с его пафосом и недомолвками, разве не напоминает он причудливой грандиозностью сам собор?
Можно не любить Гюго, его романы иным теперь чудятся многословными, избыточно подробными, порой писатель словно бы оглушен собственным громовым красноречием, порой ригоричен, его пафос, которым отмечены столь многие страницы, может утомить нетерпеливого и не настроенного романтически читателя.
Да, можно не любить Гюго. Но им нельзя не восхищаться!
«Мысль его, одновременно яркая и туманная, щедрая, противоречивая, огромная и смутная, как мысль толпы, воплотила в себе мысль целого века, чьим звонким эхом, по собственному выражению Гюго, был он сам» (Анатоль Франс).
Слово «смутная» (vague) имеет здесь смысл скорее возвышенный. Франс пишет о первичности мысли, ее свободе от оков слова, ее, говоря научным слогом, архетипичности. Ведь в самом деле, каждый роман Гюго – эпос, в первых главах «Собора Парижской Богоматери» – звон колоколов, рев толпы, страх, воодушевление и дыхание сотен людей, здесь царит огромность собора и слышен громовой голос автора, восхищенного величием здания и сокрушенного его упадком и разрушением. Как с равным, ведет Гюго разговор с самим Временем, он заставляет людей вспомнить о значении и величии всем знакомого, но мало кому уже интересного памятника.
Кто способен описать увиденный с башни собора вид средневекового Парижа с энтузиазмом поэта, чудом оказавшегося в былой эпохе (глава «Париж с птичьего полета»)! Надобно перечесть эти громовые раскаты его гимна городу, проникнуться его восторгом, настоянным на знании и божественном воображении. Какое кипящее смешение эпического восхищения, горделивых и пышных метафор, какая россыпь сведений, сверкающая блеском отважных сравнений! «Он берет два слова, далекие по значению, ударяет их друг о друга, как кимвалы. И этим достигает смутного и величественного смысла» (Реми де Гурмон).
Нотр-Дам
И вот уже энтузиазм Гюго, а затем интуиция и тщание реставраторов – особенно прославленного Виолле-ле-Дюка[41] – совершают невозможное: собор начали достраивать и модифицировать вплоть до середины XIX века, стремясь возродить дух подлинной готики. Быть может, и спорные, но восхитительно тактичные и отважные дополнения, сделанные Виолле-ле-Дюком, гордый, заново им возведенный высокий шпиль с увенчанным галльским петухом-флюгером[42], без которого уже не представить себе собор сегодня, бесчисленные статуи, даже химеры, кажущиеся едва ли не более средневековыми, чем сами старые башни, не просто достоверны – они дали собору жизнь и завершенную стройность, о которой, наверное, и мечтали задумавшие его зодчие.
Снесли наконец постройки, загромождавшие подход к собору, огромное здание словно бы вздохнуло впервые, и люди смогли увидеть его хотя бы в некотором отдалении и оценить его масштаб и великолепие. Виолле-ле-Дюк хотел, пожалуй, невозможного: сделать собор «более готическим», чем он воспринимался в то время, избавить его от случайных последствий архитектурного безвременья. Может быть, отчасти это и удалось… «Посетуем, что они сохранили красоту подобным способом», – писал Баррес[43] и вряд ли был прав. Париж «дерзает дерзать» (снова – Гюго) и ошибается редко.
И (вот странный парадокс!) нынешний облик при всей его условности окончателен и несомненен. Впрочем, Нотр-Дам до самого конца все же не достроен, у его башен так и не появились островерхие завершения, но ведь и ненужными, и странными показались бы они теперь. Так же ведь (к счастью!) оставили без «новых рук» Афродиту Милосскую вопреки разным мнениям и предложениям реставраторов и историков…
Собор легко воспринимается, когда видишь его первый раз. Он послушно укладывается в сознание, подготовленное бесчисленными глянцевыми или не очень снимками – от дешевых открыток до тех, вполне профессиональных, которые воспроизводятся в дорогих альбомах. Его внешний, слишком знакомый облик словно бы проходит, проскальзывает мимо взгляда, будто реальный собор не в силах (или не хочет?) спорить со своими расхожими подобиями.
Он необычайно хорош издалека, когда, словно составляя единое целое с каменной островерхой громадой Сите, спокойно царит над башнями и крышами, становящимися его вассалами, достойной, но почтительной свитой. А рядом с ним так много суеты, что к нему словно бы и не пробиться.
На такие здания лучше смотреть сквозь оптику не только собственную: слишком много я уже представлял себе задолго до реальной встречи. Книги и картины всегда были для меня не просто посредниками – учителями; с детства меня волновал этот абзац из романа «1919» Дос Пассоса:
Эвелайн не уставала смотреть сквозь нежное плетение чугунной балконной решетки на Сену, на игрушечные пароходики, которые ползли против течения и тащили на буксире до солнечного блеска отлакированные баржи с кружевными занавесками и геранью на окнах зеленых и красных палубных домиков, и на остров прямо напротив их дома, и на воздушные очертания контрфорсов, головокружительно возносящих свод Нотр-Дам над деревьями маленького парка.
По сию пору я смотрю от набережной Турнель, откуда смотрела на собор героиня Дос Пассоса, вспоминая свои бесконечно уже далекие детские мечты.
А стоя на Новом мосту, я видел два солидных высоких дома, облицованные красной плиткой, выходившие на Сену и обрамлявшие улицу Дофин. Налево, в доме 1, была последняя мастерская Марке, художника, о котором я только что написал небольшую книжку и которого любил со студенческой юности. Его картины я впервые увидел еще в запасниках: нам их показывали, когда мы в Эрмитаже проходили музейную практику. Тогда, в середине 1950-х, я лишь тоскливо подумал: вот о ком я написал бы, но понимал, что это было решительно невозможно. Но время шло, я опубликовал о Марке даже две книжки. И тогда и теперь воспоминания о его картинах позволяют мне воспринимать и Сите, и Нотр-Дам сквозь призму его мудрого и благородного ви́дения.
Как-то один французский литератор, взобравшись в мансарду Оноре Домье на набережной Анжу и выглянув в окно, за которым открывался вид на Сену, воскликнул: «Какой Домье!» «Какой Марке!» – хочется поминутно говорить на парижских набережных. Более всего я люблю – и любил тогда – у Марке парижские пейзажи со снегом или дождем. «В дождь Париж расцветает, / Точно серая роза» (М. Волошин).
Вид с Нового моста на Левый берег
Башни собора и весь этот словно высеченный из единого пепельного камня остров то и дело возникают то вдали, за рукавом Сены, то в проемах узких улиц, то в глубине просторных перспектив. И словно бы напоминают каждому, кто пересекает город: «Вы избранники судьбы! Вы на берегах Сены!» И заставляют снова и снова вспоминать мудрые слова Анатоля Франса: «Мне кажется невозможным иметь вполне заурядный разум, если ты вырос на набережных Парижа, напротив Лувра и Тюильри, близ дворца Мазарини[44], на берегах славной Сены, струящейся меж башен, башенок и шпилей старого Парижа».
Живя в гостях у дядюшки на бульваре Сен-Мишель, 68, чаще всего (как и нынче!) я садился в 38-й автобус, чей маршрут идет от Орлеанской заставы (Porte d’Orléans) к Восточному, а с недавних пор и к Северному вокзалу, садился, чтобы ехать в центр – до улицы Риволи, или выше – до Больших бульваров – до пышных ворот Сен-Дени (к сожалению, сейчас эта часть бульваров – между Бон-Нувель и площадью Республики – опустела и потеряла былое столичное оживление).
Сейчас мне кажется, я помню лица многих водителей тридцать восьмого: они редко меняют работу – она хорошо оплачивается и пользуется уважением. Изменились, скорее, автобусы, теперь они не темно-зеленые, а раскрашены в «геральдические» цвета R. A. T. P.[45]: темно-серый на уровне рамы, корпус оттенка слоновой кости и выше – жемчужно-бирюзовый. И каждый маршрут имеет собственный цвет – как петлицы и выпушки у военных. Теперь вся эта информация – электронная, динамическая, но цвета сохранены. «Наши» цифры – 38 – белые на синем фоне.
Парижский автобус! В 1965 году я еще видел в Париже классические зеленые и очень старомодные на вид машины «Рено-TH4f» с маленьким капотом, открытой площадкой сзади (plate-forme), на которой стоял кондуктор (receveur) – впускал, отцепляя цепочку, пассажиров, продавал билеты, звонил, извещая об отправлении, и объявлял остановки. Эту площадку предпочитали курильщики (комиссар Мегрэ, например) и все те, кто хотел любоваться Парижем. В 1990-е возобновили выпуск автобусов с площадками, но они, видимо, не прижились. Исчезли уже навсегда.
Автобус – маленький и гордый мир, занимающий в городской жизни важное место. Не кафе, конечно, но тоже со своими ритуалами, обычаями, кодами. За рулем тот, кого даже люди постарше все реже называют «машинист». Электрический компостер щелкает, пробивая сиреневые или белые билетики (прежде долгие десятилетия они были зелеными, и от этого с трудом отвыкаешь). Под потолком бегут электрические надписи, старательно – хотя иногда и сбивчиво – сообщающие, где находится автобус, когда он приедет на конечную остановку. Когда-то все это казалось сенсацией.
Парижский автобус – веселый транспорт. Он жизнерадостно и смешно шипит пневматическими дверями и тормозами, мягко и стремительно срывается с места и почти бесшумно несется по городу со скоростью легковой машины. Иногда, хотя существует и обычный клаксон, водитель пронзительно звонит, – напоминая, что шествует сам автобус, а не просто автомобиль (отчасти, видимо, и в память тех, прежних автобусов, где кондуктор подавал колокольчиком сигнал к отправлению). Среди водителей – в их числе, кстати сказать, немало дам, и молодых, и не очень, – еще случаются (увы, все реже!) не то что виртуозы – ювелиры. Они ухитряются, несмотря на мучительные парижские пробки, водить свои автобусы, придерживаясь расписания, и не злиться, а относиться к задержкам философически. Впрочем, автобус, как и такси, мчится по специальной полосе, иногда даже отделенной от остальной улицы низеньким барьером, и пробки ему мешают сравнительно мало.
Торопящиеся парижане, разумеется, предпочитают метро, и публика в автобусе более склонна к меланхолии и созерцательности. Крики «Проходите!» – большая редкость, пассажиры безмятежно остаются стоять у входных дверей, мешая себе и другим. Изредка звучит в автобусе из динамика сакраментальная фраза: «Avancez au fond, merci!» («Продвигайтесь вглубь, спасибо!»), на которую реагируют вяло или вовсе никак. Но при этом все образуется само собою и к общему удовольствию.
В автобусах ездят все – от лощеных чиновников с ленточками и даже розетками Почетного легиона[46] до клошаров и лицеистов; ездят дети и старики, богатые и бедные, праздные и занятые, нарядные и одетые в лохмотья, красивые и уродливые, грустные и веселые.
Как и кафе, парижский автобус в высшей степени демократичен – это традиция. «В омнибусах сидит самое разнородное общество (писал в своей книге «Париж в 1838 и 1839 годах» Павел Михайлович Строев) – кухарка с провизиею, а возле нее депутат, прачка с корзиною, а возле нее прекрасная дама».
В Париже нет презрения к общественному транспорту как к транспорту бедных. Во-первых, потому, что презирать что-либо, а тем более бедность глупо, неприлично и не принято, во-вторых, потому, что парижский общественный транспорт достаточно хорош (считают даже, лучший в мире, с чем вечно и всем недовольный парижанин не согласится, разумеется, никогда).