Раз я заговорил о Голландии, не могу обойти молчанием впечатлений, полученных мною в Гарлеме.
В этом городке я решил не останавливаться, а провести только несколько часов, проездом. Приехал я в Гарлем очень рано утром. Картинная галерея, которую я хотел осмотреть, еще была закрыта (между прочим, именно там мне открылся Франц Гальс, о художественной высоте которого, по его отдельным картинам, виденным мною в других галереях, я не имел представления).
Я бродил по улицам Гарлема и видел жизнь просыпающегося провинциального голландского городка. Она не была лишена своеобразия. Голландки, стоя на коленях на каких-то особых не то дощечках, не то деревянных чашечках, чтобы не испачкаться, с примерным усердием мыли мылом и маленькими щеточками тротуары перед своими домиками. Монашенки (точнее «Бегинки») ехали куда-то на велосипедах (тогда эта картина была мне совсем непривычна). Голландцы и голландки, многие из них в своих живописных национальных одеждах, шли на рынок. Я, откровенно, думал, что широчайшие, чем-то подбитые панталоны голландских рыбаков и своеобразные платья и медные бляхи голландских женщин сохранились скорее в изображениях на кондитерских коробках, чем в действительности, но я, к счастью, в этом ошибся... Как жалко и обидно уничтожение наших русских национальных костюмов, порой столь красивых, и замена их безобразным «немецким платьем». Какая была красота — особенно цветов!
Проходя мимо Собора, я заметил, что какой-то человек вошел туда через боковую дверь (большие двери были закрыты). Я последовал за ним. Службы не было. Внутри Собора ничего особенно интересного, помнится, я не нашел и уже собирался выйти тем же путем, каким вошел, когда вдруг услышал звуки органа (потом я узнал, что этот орган — один из замечательнейших в мире). Я сел на скамью в полутемном углу совершенно пустого Собора и долго, до конца, слушал дивный духовный концерт.
Когда я вышел из церкви, я узнал из расспросов, что какой-то знаменитый органист (не помню его имени) репетировал там свой концерт. Репетиция была не публичная и никого на нее не пускали: я проник в Собор по какой-то случайности, он считался запертым. Этот дивный, ни с чем не сравнимый концерт в совершенно пустом Соборе останется навсегда в моей памяти.
В Париже я, главным образом, осматривал его художественные сокровища, то есть то, чего почти не вижу, сейчас, годами живя под самым Парижем...
Помню неожиданно сильное впечатление, полученное мною от Версаля. Я знал его только по фотографиям и репродукциям. То, что я увидел, во много раз превзошло мои ожидания. Я был буквально захвачен Версалем, покорен им. Целый день бродил я и сидел в Парке, любуясь грандиозно-стройными перспективами. Внутренность Дворца произвела на меня мало впечатления. Я вдыхал в себя прелесть и самого Версальского Парка как такового, и Версальского Парка как предка и прообраза наших русских царских и помещичьих парков, столь мне дорогих и близких.
В воображении я видел Ie Grand Roy гуляющих со своей блестящей свитой по аллеям парка... Мне были противны мелкие, самодовольные «буржуйчики», которые его сейчас профанировали, и я даже стыдился собственного неэстетического «европейского» костюма, столь бесцветного и безвкусного по сравнению с эпохой, которая действительно чувствовала красоту форм жизни...
Остро вспоминались мне гениальные слова Константина Леонтьева, которые, вообще, в разные эпохи моей жизни и под разными углами зрения, мучительно становятся перед моим сознанием.
«Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбелами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?..»
Конечно—не «для того»!.. Но — для чего?..— этот вопрос остается и до конца истории останется без ответа...
Раза два я был в Париже в Опере: раз на опере и раз на балете (не помню, что давалось). Я был очень разочарован. Мне говорили, что опера в Париже стоит не очень высоко, но я все-таки не ожидал,насколькоона была ниже московской по голосам, постановке и декорациям. О балете и говорить нечего.
В парижской опере меня больше занимала внешняя сторона. Публика была гораздо элегантнее московской обычной оперной публики. Я сказал «элегантнее», но скорее надо было бы сказать, что публика была более богато одета и носила больше видных драгоценностей. Действительно элегантных туалетов я заметил не так много. Когда, после войны, мне приходилось видеть «нуворишей», то их «богатый» вид был уже не столько отличен от вида той публики, которую я видел до войны в парижской опере. Публика эта была очень «интернациональна» и не знаю, какую именно часть ее составляли французы. Во всяком случае, публика эта произвела на меня неприятное впечатление. Не думаю, чтобы настоящий парижский «свет» был бы значительно там представлен.
Что касается туалетов, то их элегантность была — в ложах и в партере — обязательна. Это было указано даже на самих билетах. Я сидел в партере во фраке и в «chapeau d'Opera», то есть в матового шелка «шапокляке», который надевали не только идя в театр, но и в самом театре, в антрактах. Иначе чем в театр, в такой шляпе идти никуда было нельзя. Как только занавес падал и начинался антракт, раздавался характерный звук открываемых пружинных шляп...
Во время моего пребывания в Париже я случайно встретил там проезжавшую со своими детьми тетю Варю Лермонтову. Она хорошо знала Париж и дала мне немало советов для его осмотра. Раз как-то она предложила мне поехать с нею в какой-то маленький «очень парижский» театрик. Тетя Варя, очевидно, не знала, на что мы с ней попадем! Если бы представление шло на любом другом языке, кроме французского, оно было бы совершенно невозможно в присутствии дамы... Но нет языка, который бы так элегантно скользил по самому лезвию бритвы, на грани недопустимого... Получается более чем «пикантно», но отнюдь не грубо и не сально.
В этом отношении французский язык единственный и совершенно ни с чем не сравнимый.
В те времена (1913 г.) вПариже, даже в самом центре его — как это ни кажется невероятным! — существовали еще «конки». Именно «конки» — дилижансы, запряженные лошадьми! Я был поражен, когда впервые увидел эту неожиданную картину. В Киеве я «конок» совсем не помню. Если не ошибаюсь, Киев был первым городом в России, заведшим электрические трамваи. В Москве «конки», постепенно вымирая, существовали еще в начале моих студенческих лет, но к этому времени их уже не было. И вдруг в Париже — «конки»!
Я прекрасно помню, что я нарочно сел в такую «конку» и проехал через центр города, чтобы иметь право «в старости» рассказывать об этом... Теперь — четверть века спустя — это кажется мне самому чем-то совершенно невероятным, а еще более поразительным кажется это современной молодежи.
Говоря о Франции, я хочу рассказать об одном мимолетном знакомстве с французом, которое, однако, произвело на меня глубокое впечатление.
Проездом через Берлин я был приглашен на завтрак в нашем посольстве. Пригласил меня наш тогдашний посол, С. Н. Свербеев. С большой скукой я отправился на этот завтрак, но до сих пор рад, что на нем был.
За завтраком был французский посол в Берлине, Жюль Камбон. По внешности, это был типичный представитель средней французской буржуазии. Никакой изысканности и утонченности в нем не было, и это особенно подчеркивалось его соседством за столом с очень породистой дамой. Но стоило только поймать взгляд Камбона, чтобы сразу увидеть, что это человек безусловно из ряда вон выходящий. Под пенсне взор Камбона буквальносверкалумом. Ничего подобного, в такой степени, я никогда и ни у кого не видел.
За столом Камбон участвовал в легком, впрочем не лишенном интереса разговоре, но я хорошо помню свое впечатление именно от личности Камбона, а не от этого случайного разговора. Я чувствовал, что это, вероятно, самый умный человек, которого мне приходилось встречать в жизни. То, что я в дальнейшем слышал и читал о Камбоне, а также чтение его маленькой книжечки «Le Diplomate», только утвердило меня в моем первом впечатлении тонкого и блестящего ума.
Насколько вообще позволительны такие широкие обобщения, я думаю, что французы — наиболее «умный» народ современности... Самый умный, но, конечно, не самый мудрый.
Из Парижа я проехал в Швейцарию, где тогда еще не процветали, как теперь, зимние спорты. Только очень ограниченное число спортсменов, главным образом англичан, занималось ими.
Из Швейцарии я поехал в Мюнхен. Город этот имеет много шарма. Я помню, однако, испытанное мною там разочарование, которое, разумеется, к самому Мюнхену никак не относится! В юности мне нравились, по репродукциям, картины Беклина, и я радовался мысли увидать их в подлиннике. И вот, картины эти меня совершенно разочаровали, вся прелесть Беклина для меня пропала...
Как вообще своеобразна эволюция и смена художественных «очарований» и «разочарований»! Тут, с Беклиным, дело еще сравнительно просто: по репродукциям я, воображеньем, совершенно неправильно представил себе подлинники, а увидев их, разлюбил и репродукции, которые мне раньше нравились... Но какие таинственные душевные процессы приводят к тому, что-то, что раньше приводило в художественный восторг, вдруг теряет всякую прелесть!.. Это мне приходилось переживать и в отношении некоторых статуй и картин, и в отношении прикладного искусства. Так, одно время я очень любил «датский фарфор», а потом совершенно охладел к нему, любовь же к старинному севрскому и саксонскому осталась неизменной.
Говоря о фарфоре, не могу не сказать, что после того, как я увидел Китайскую выставку в Париже (1936), я глубоко почувствовал, что, по сравнению с китайцами, мы все-таки—варвары!Какая бездонная глубина древнейшей и утонченной культуры чувствуется в китайском искусстве, даже прикладном, в том числе в ни с чем не сравнимом древнем фарфоре.
Из Мюнхена, нигде не задерживаясь, я вернулся в Бегичево, куда приехал к самому Рождеству 1913 года, за полгода до войны...
ВОЙНА 1914 ГОДА
Нельзя сказать, чтобы война явилась для меня и для очень многих — полной неожиданностью.
В Европе чувствовалась неустойчивость и нервность.
В Германии было как-то ощутимо, что она «созревает» для войны. На мой наивный вопрос об этом наш посол Свербеев ответил мне с успокоительной улыбкой. Свербеев, как известно, не отличался ни особым умом, ни тонкой наблюдательностью.
В Берлине я встретил жившего там тогда моего двоюродного брата Юрка Новосильцева. Его более основательные наблюдения совершенно совпадали с моими мимолетными. Ничего определенного не было, но в воздухе пахло грозой.
Убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда при такой насыщенной грозовой атмосфере было особенно опасно. Известие это мы получили в Бегичеве, и я прекрасно помню, как при чтении первых телеграмм о сараевском убийстве Папа сказал мне: «Это пахнет войной!»
Дядя Гриша (младший брат Папа) был в то время начальником Ближневосточного отдела Министерства иностранных дел и, ввиду своей личной близости к С. Д. Сазонову, играл в министерстве значительно большую роль, чем та, которую он должен был бы иметь по своей должности. Его письма Пана, несмотря на их обычную осторожность, никак не рассеивали, а еще усиливали наши опасения войны.
В таких случаях до самого конца хочется верить, что грозные тучи все же рассеются...
Так или иначе, наша дипломатия делала все, что было в ее силах, чтобы избежать войны. России в это время был особенно необходим мир! После поражения на Дальнем Востоке Россия пережила опасные революционные волнения. Только что выйдя из этих тяжелых потрясений, она начала развиваться во всех отношениях — с невероятной быстротой. Так здоровый организм реагирует иногда на болезни. Экономический подъем России бросался в глаза всякому; темп его в некоторых областях был поистине головокружительный.
Несомненную и очень значительную опасность представляла неустойчивость социального строя России: аграрные волнения — яркое тому доказательство.
Смелая, и в то же время осторожная, земельная и крестьянская политика Столыпина только начинала давать свои плоды. Число хуторских и отрубных хозяйств к началу войны, если не ошибаюсь, приближалось к миллиону. Цифра эта была огромна, но для безбрежных просторов России этого было еще совершенно недостаточно! Крепкий крестьянин-собственник, на которого сделал государственную ставку Столыпин, еще недостаточно укрепился, а община защищалась своеобразными методами. На память мне приходит разговор мой — примерно в 1912 году—с несколькими очень хорошими стариками-крестьянами соседнего с нами села Васильевского. Я спросил их, не выделился ли кто-нибудь из их общины, как это уже наблюдалось в соседних деревнях?— «Нет,—отвечали старики,—никто не выделился».— «И ошибется, кто выделится!» — спокойно заметил хозяйственный старик Поликарп Паршин.— «Почему ошибется?» — спросил я.—«А потому, что палить его будем,—рассудительно сказал другой старик, Столяров.— Так уж решили — значит, не выделяйся!» И действительно в Васильевском до самой революции выделив на основании «закона 9-го ноября» не было...
Пережившая себя крестьянская община еще не была добита и ликвидирована. Она продолжала еще тормозить как экономический прогресс сельского хозяйства, так и процесс укрепления социального строя на новых, более рациональных и устойчивых основаниях.
Община, за которую так цеплялись наши консерваторы (хотя она была и не столь оригинально-русским и не столь древним установлением, как то считали славянофилы), была на самом деле превосходной питательной средой для развития революционных бацилл. Я помню наши споры на эту тему, еще в мои студенческие годы, с дядей Федей Самариным. Консервативный романтизм в вопросе об общине несомненно лил воду на революционную мельницу, но наши крайне-правые этого не замечали, или не хотели замечать.
Я помню, как дядя Федя, обычно очень тихий и спокойный, в пылу спора сказал мне: «Если ты хочешь разрушать нашу традиционную общину,— ты просто — революционер!» — «Дядя Федя,—отвечал я,—доходит ли твой консерватизм до того, чтобы «охранять» даже условия, питавшие движения Разина и Пугачева? Если — да, то сохраняй и общину: она родит новых Пугачевых. Я держусь другой традиции — борьбы с такими движениями!»
Обидно вспомнить, что политика Столыпина встречала непримиримую и мощную оппозицию в таких прекрасных консервативных кругах, как самаринские (дядя Федя был одним из вожаков правой оппозиции Столыпину в Государственном Совете).
Я упоминал выше о некультурности наших «черносотенцев», но дядю Федю в некультурности уж никак нельзя было упрекнуть: это был человек широкого образования и глубокой культуры. Здесь был, мне кажется, случай того «консервативного романтизма», опасность которого я тем более признаю, что сам чувствую некоторые его искушения...
Помню мой разговор с С. Мансуровым... «Вам, романтикам старины,— хорошо,— говорил я,— вы, пусть безнадежно, защищаете то, что любите! Хорошо и идеалистам-левым и социалистам, которые наивно верят в земной рай, построенный по их формулам... А мне-то как? Люблю я наши старинные усадьбы и поместья —колыбель нашей утонченной «дворянской» культуры, а разум подсказывает мне, что для пользы России я должен на месте гибнущих усадеб разводить у нас богатых мужиков-фермеров, не способных не только продолжить, но даже понять этой культуры!.. Но я чувствую, что я должен работать в этом направлении, и буду это делать...»
Судьба решила для меня иначе.
Но вернусь к Столыпину. Против «левых», против «правых» и даже против части «центра» Столыпину удалось провести в жизнь свою мудрую аграрную политику. Посаженное Столыпиным в русскую землю здоровое растение прекрасно привилось и начало быстро расти и укореняться, но... не достигнув еще зрелости, оно было сломлено налетевшими военными и революционными бурями!