Минувшее - Трубецкой Сергей Николаевич 2 стр.


Вдруг я услышал из соседней комнаты голоса Теклички и... Дедушки,—Дедушки, появление которого в наших комнатах в это время было совсем необычным... «Они, конечно, идут меня бранить»,— подумал я. В глубине души я считал, что меня действительно очень и очень стоило бранить, и что Мама была бы совсем недовольна мной...

Дедушка и Текличка, однако, не вошли ко мне, а продолжали тихо говорить между собой по-немецки. Я тогда не понимал этого языка, но по интонации голосов я прекрасно понял, что они не возмущены моим поведением, а... жалеют меня!

Все разом переменилось во мне! Оказывается, поведение мое не возмутительно, наоборот, меня надо жалеть! Новая волна криков и бешеного топтания...

Не помню, сколько времени это продолжалось, но я вижу себя в комнате Теклички; по моему лицу еще не перестали течь слезы, но я ем что-то очень вкусное, а Текличка рассказывает мне, на своем ломаном русском языке какой-то чрезвычайно интересный рассказ.

Огромное большинство взрослых считают, что детство — «самый счастливый период жизни». Мне кажется, что и тут мы отчасти имеем дело с той психологической ошибкой, о которой я говорил выше: взрослые неправильно судят о детской психологии.

Конечно, тех тяжелых забот, того горя, которое мы испытываем в позднейшие годы, дети, к счастью, обычно не знают, а то, что представляется им горем, часто кажется нам, взрослым, достойным улыбки. Но надо перенестись в душу ребенка и понять, что даже то его горе, которое представляется взрослым пустяком, для него самое настоящее горе и он от него действительно тяжело страдает. Правда, утешается ребенок гораздо скорее взрослого, но зато всякую мелкую неприятность он воспринимает куда острее.

Я помню, как шести лет, в Тироле, я изобрел очень веселую игру: я сделал что-то вроде саней из большой картонной коробки, в которой нам прислали пальто из магазина в Вене, и катал в этих санях четырехлетнего брата по комнатам или притягивал на блоке. Эта игра особенно нравилась Саше. Настал день отъезда. Вещи все уложены, и вдруг мы видим, что нашу картонку не уложили... ее оставили! Как «большой», я отнесся к этому довольно философски, тем более что в Риме, куда мы ехали, нам обещали дать другую большую картонку, чтобы сделать новые сани. Но Саша воспринял это совсем трагически: он хотел взять с собой именно эти сани, которые он полюбил. Взрослым казалось, что они в конце концов утешили Сашу, но это было не так.

В момент отъезда Саша пропал. Его нашли в каком-то уголке, в своих «санях», обессилевшего от слез: «je voudrais mourir»...— шептал он.

С высоты моих шести лет я смотрел на Сашу с иронической жалостью, но разве это не былонастоящееи глубокое горе, пускай скоропреходящее?

А сколько тяжелого испытывают даже самые счастливые дети от подчас даже незаметных для взрослых уколов обостренного детского самолюбия! Сколько страданий — не только физических, но и нравственных — причиняют в раннем возрасте хотя бы обычные и благожелательные приказания взрослых: «ты должен доесть, или допить это!»

А ученье! Мне лично оно давалось легко, и все же систематическое изо дня в день ученье казалось мне иногда «рабством».

И все же, оглядываясь назад, я не только ни в чем не могу упрекнуть моих родителей, но я им всецело благодарен. Я отнюдь не жалею, что наше образование и воспитание не были «свободными» в смысле потаканья ребенку, как это, к сожалению, уже тогда практиковалось в некоторых семьях. Мало за что я так благодарен моим родителям, особенно моей матери, руководившей нашим воспитанием, как за ту дисциплину, отнюдь не жесткую, но систематическую, к которой нас приучили с детства. Эта дисциплина, вошедшая в плоть и кровь, облегчила и облегчает еще мне многое в жизни. Но все же эта необходимая и разумная дисциплина не может не давить иногда на ребенка, особенно с живым характером. Он не может не чувствовать себя, как жеребенок, на которого впервые накидывают оброть, а потом и узду...

Лично у меня детство было счастливее юности, но в общем, я считаю, что, если можно говорить о «самой счастливой поре жизни», то эта пора скорее — юность, «университетские годы», а не детство.

Из моих рассуждений о детском горе вовсе не следует, что я сам был, в какой бы то ни было мере, несчастным ребенком. Напротив, я могу только благодарить Бога и родителей за мое светлое и чрезвычайно счастливое детство.

В нашей семье с самого раннего детства я слышал не только хорошие слова, но, что гораздо важнее, всегда видел только хорошие примеры и рос в атмосфере любви.

Мой отец очень любил маленьких детей и умел с ними обращаться; он не находил подхода к мальчикам переходного возраста и совсем не понимал их, но затем он опять сближался с нами в юности.

Как почти все дети, мы в раннем возрасте больше любили Мама, чем Папа, хотя мы и его очень любили и чтили до чрезвычайности. Я помню, как семи лет на первой исповеди я каялся, что «меньше люблю Папа, чем Мама». Отец Климент Фоменко меня не понял и долго говорил мне, что надо любить Папа, что наш Папа очень хороший и что все его любят и почитают, и что это большой грех — не любить отца... Я со слезами в голосе повторял: «Но я очень люблю Папа!» — «Но тогда что?» — с недоумением произнес о. Климент. Мама отнеслась к моим мученьям по этому вопросу гораздо тоньше, чем о. Фоменко, и авторитетно объяснила мне, что я просто ошибаюсь и не понимаю своих чувств. «Дети,— сказала Мама,— любят своих Папа и Мамапо-разному,но это не значит, что они любят одного больше, чем другого, и ты любишь нас с Папаодинаковои больше об атом не думай». Такое объяснение Мама меня совершенно удовлетворило и успокоило.

Чтобы понять наше детское отношение к Папа, надо почувствовать особую атмосферу нашего дома. Папа был ученый и философ и обладал огромной способностью отвлечения (в «Из прошлаго» Папа писал об этой черте у своего отца и брата, так что эта черта — семейная, да и у меня она тоже имеется). Уходя к себе в кабинет заниматься, Папа как будто покидал землю и уходил в какие-то другие, нездешние области. Иногда это случалось с ним и не в кабинете, и тогда он делался совершенно отсутствующим, что порой смущало мало знавших его людей. Для нас это было обычно, и мы прекрасно понимали, когда Папа с нами, а когда он уходит в какой-то таинственный для нас мир, и это даже придавало Папа в наших глазах особый ореол — он был совершенно не как остальные люди и возвышался над ними.

Папа ежедневно весело играл с нами вечером, после обеда, и мы чувствовали себя с ним совершенно просто. Сразу после обеда, до подвижных игр, мы с братом усаживались по бокам Папа на большой тахте в гостиной и он с большим талантом в течение нескольких лет рассказывал нам нескончаемую историю и приключения «Коли и Миши». Некоторую способность в этом отношении я унаследовал от Папа, и в дальнейшем мне приходилось много рассказывать разных историй моего изобретения моей младшей сестре Соне и другим детям, в частности своим старшим дочерям. Младшим своим детям я очень мало рассказывал и в этом отношении тоже как бы соблюл традицию: Папа много рассказывал нам — старшим мальчикам, и почти ничего не рассказывал сестре Соне, родившейся на 10 лет позднее меня.

Не помню, сколько лет мне было, когда я вообразил, что «большому мальчику стыдно слушать рассказы», и хотя мне на самом деле очень хотелось Продолжать слушать Папа, я демонстративно покинул традиционную тахту, ааявив, что теперь я слишком велик для того, чтобы слушать «Колю и Мишу»... Недолго после этого Папа рассказывал одному Саше, но скоро рассказы совсем прекратились.

Когда Папа общался с нами, мы чувствовали себя с ним совершенно просто, но когда он «начинал о чем-то думать», а тем более уходил в свой кабинет, отношения между нами совершенно прекращались. Нам было запрещено входить в кабинет Папа, когда он занимается, но мы и так не посмели бы туда войти. В кабинете Папа был окружен для нас какой-то мистической атмосферой, и мое почтение к нему в раннем возрасте принимало чуть ли не религиозные формы.

Не помню, сколько мне было лет, когда мне впервые вместо платья надели мальчишеские штаны. Я был в восторге. «Жалко, Папа не видит!» — сказал я. «Пойдем к нему»,— предложила Мама. «Но он в кабинете!»—произнес я. Мама взяла меня за руку и повела к кабинету: «Папа захочет поскорее увидать тебя большим мальчиком». Не без робости я постучался в дверь. «Войди!» — не тотчас ответил Папа и, когда я вошел, посмотрел на меня поверх очков не то отсутствующим, не то строгим взглядом. Папа был не на земле, и Мама сделала психологическую ошибку, думая, что он заметит, что я не в платье, а одет мальчиком. «Что такое?» — спросил Папа. Мое настроение совершенно упало... «Ты видишь, Женя, как одет Сережа!»—подчеркнуто радостным голосом сказала Мама. Папа понял, на минуту спустился на землю и совсем другим голосом произнес: «А-а!», и поцеловал меня... С ледяными руками я вышел из кабинета...

Мы боялись не Папа, а «Папа в кабинете», хотя и самого Папа мы все же боялись, несомненно, больше, чем меня — мои дети.

Припоминаю по этому случаю другую картину. Мама не было дома, а к нам зашла графиня Мусина-Пушкина, мать наших друзей детства, звать нас куда-то с ее детьми, на что требовалось разрешение Мама.— «А Папа дома? Спросите его».— «Папа вкабинете»,—ответил мой младший брат, и, взглянув на нас, графиня поняла, что пойти в кабинет просить разрешения Папа нам представляется почти столь же трудным, как влезть на небо и просить разрешения у самого Господа Бога. Но это, повторяю, был не страх, а какое-то полумистическое чувство... На этот раз все уладилось очень просто: в это время вернулась Мама и отпустила нас с Пушкиными.

Во многом такое наше отношение к «Папа в кабинете» было создано Мама. Мама всегда и всячески стремилась облегчить Папа возможность «уходить от земли», когда он этого захочет. Она во всем и всегда брала на себя неблагодарную роль Марфы, предоставляя Папа роль Марии, причем делала это так, что Папа этого не замечал или почти не замечал. Евангельская Марфа  даже упрекнула Марию, что та ей не помогает в ее хлопотах, а Мама не только этого не делала, но, наоборот, всячески пыталась затушевать свою тяжелую и неблагодарную роль Марфы, старалась сделать свое служение незаметным. При характере Папа ей легко удавалось скрыть от него, сколько скучных и тяжелых забот и хлопот она принимала на себя одну, чтобы дать ему возможность «витать в эмпиреях». Этот умственный и духовный полет Папа был безмерно ценен. И Бог даровал ему для этого мощные крылья — но без каждодневного, смиренного марфинского подвига Мама эта редкая возможность отвлечения от земного была бы для Папа в такой же мере невозможна. Мама незаметно создавалаземныеусловия длянадземногопарения Папа.

Переношусь мыслями в наш милый киевский дом — Левашевская улица, № 4 (через дом от дома Генерал-Губернатора). Этот дом был куплен Папа в 1893 г., к нему тогда же была сделана большая пристройка по плану, выработанному Мама. Здесь мы жили зимами (за исключением зим, проведенных за границей) с 1894 по 1906 год, когда наша семья переехала в Москву. Я слышал, что дом этот сильно пострадал от обстрела во время гражданской войны и что в нашем саду похоронено много убитых; что стало с домом сейчас — не знаю. В этом доме я провел много счастливых дней и вспоминаю его всегда с любовью.

Внешний распорядок жизни нашей семьи был, для тогдашнего времени, очень обычным, теперь он представляется даже мне самому чем-то старинчатым.

Утром, от 8-ми до 9-ти, пили кофе. Я так ясно вижу строгий белый с черным фарфоровый сервиз, с золотым шифром Мама! (Ни одного предмета из этого столь памятного мне сервиза, как и из такого же сервиза столового, не сохранилось на память моим детям, ничего из старинного фарфора, серебра и кубков — ничего материального.)

Ровно в 12 часов, минута в минуту (Мама была аккуратна, а Папа аккуратен до маниакальности в вопросе времени, чем напоминал нашего прадеда, кн. Петра Ивановича), Иван докладывал Папа и Мама: «Ваше Сиятельство, кушать подано!» Иван был в черном сюртуке и белых перчатках — значит, завтрак (или обед) был простой, домашний, иначе он был бы во фраке. Нам это казалось более чем естественным, но моим детям — это было бы сейчас необычно! И это еще была «простота»: у Дедушки люди подавали в синих ливрейных фраках на желтой подкладке, пуговицы на ливреях были с гербами. Мне очень нравился ангел, держащий огненный меч, в щербатовском гербе, но еще больше нравился скачущий всадник с мечом в нашем собственном гербе...

За завтраком у нас было два блюда и десерт. В 3 часа был чай, в 6 часов — обед. Обычный обед был в четыре блюда, причем, конечно, пирожки и т. п. за блюдо не считались; при гостях было минимум 5 блюд и разные закуски. У Дедушки в городе за обедом было нормально 5 блюд («перемен») и кроме того разнообразные закуски; в деревне, как и у нас, было 4 блюда. В 9 часов подавался вечерний чай.

Оба мои деда, особенно Щербатов, любили покушать, отец же и мать относились к еде весьма равнодушно (особенно Мама), но, конечно, считали естественным, чтобы еда была очень хорошая. Несмотря на нашу «скромность» в еде, иметь кухарку, а не повара даже на ум не приходило, а повару был нужен еще помощник, а еще на кухне считалась необходимой специальная судомойка. Все это на семью из четырех человек (потом—пять, когда родилась сестра Соня). Еще была многочисленная прислуга, штат которой, искренно, казался нам очень скромным по сравнению, например, с большим штатом людей у Дедушки Щербатова. Дедушка же рассказывал, что штат прислуги у их родителей (моих прадедов) былнеизмеримобольше, чем у них. Так шло упрощение быта наших семей, из поколения в поколение, еще до всяких революций...

Как мы ни «скромно» жили, ели мы очень вкусно и, конечно, с теперешней медицинской точки зрения, слишком много. Часть прислуги (няня, девушка Мама) ели в «застольной», т. е. пользовались нашим «княжеским столом». Остальная прислуга ела за «людским сто» лом», который и по качеству и по обилию был бы для нас сейчас совершенно недостижимым идеалом. Наши люди ели «вволю»; только мясо (гораздо лучшего качества, конечно, чем то, которое мы, в микроскопических дозах и то не на каждый день, едим теперь) нормировалось, в городе — по фунту на человека в день, в деревне эта норма иногда повышалась. Кроме того, на «людской стол» шли остатки — часто значительные — «княжеского стола». О качестве и обилии «людского стола» можно было судить хотя бы по тому, с какой поразительной быстротой, до неузнаваемости, толстели поступавшие к нам «буфетные» и «кухонные» мужики.

Вина Папа пил очень мало, что не мешало все же, при всей скромности нашего погреба, выписывать из Германии бочонками любимый Папа рейнвейн, а специально для Дедушки держать какую-то замечательную мадеру. При званых обедах подавать за столом русское вино казалось тогда неприличным, для них было совершенно необходимо бордо — красное и белое — и, надо сказать, что такого Сотерна, или Икема, который я пил у нас и у других в России, во Франции мне пить не приходилось.— У нас были отличные наливки, запеканки и фруктовые ликеры домашнего изделия, но на обедах с гостями эти напитки не подавались, не говоря уже о разных квасах — хлебном, сухарном, клюквенном, яблочном, и водичках — черносмородиновой и др. Все это подавалось только за нашим обычным столом. Водки у нас в доме почти не употребляли, а мы с братом до самой Мировой войны ее совсем не пили (не считая иногда зубровки).

К столу подавалось и у нас и у всех родных и знакомых столько, что всегда можно было накормить нескольких случайных гостей. Традиционная русская «широта» сказывалась тогда во всем, и мы все так к ней привыкли, что просто ее не замечали, но черта эта поражала иностранцев,—не только гувернеров и гувернанток, приезжавших в Россию, но и иностранцев более высокого и богатого социального круга, привыкших у себя к тому, что мы тогда называли «европейской скаредностью» и к чему сейчас нас приучает жестокая нужда. У нас «широкими» должны были быть даже далеко не богатые помещичьи семьи, и общественное мнение принуждало к «широте» даже скупых людей. Отчасти эта «широта» была проявлением традиционного русского гостеприимства и хлебосольства, отчасти пережитком «натурального» крепостного хозяйства. То, что я лично видел в этом отношении, совершенно не может идти в сравнение с тем, что было раньше. Так, за каждодневный стол моего прапрадеда Апраксина никогда не садилось меньше 40—50 человек, а часто и больше... Много дворянских семей разорилось от ставшего им непосильным хлебосольства, от которого они не могли отказаться. Можно сказать с уверенностью, что апраксинский открытый стол на полсотни человек уже больше не найдет подражателей; в свое же время Апраксин был яркий, но далеко не единственный образчик широкого барского радушия. Среди Трубецких прежних поколений можно назвать не одного, спустившего большое состояние вследствие безграничной широты своей природы.

Назад Дальше