«Гвоздем» праздника должна была быть речь наркомюста и, действительно, это был — «номер». Вся речь была сплошная демагогия по адресу уголовных. «Могло ли случиться,— говорил народный комиссар,— что царский министр юстиции приветствовал бы вас речью?» — «Нет!»—заревела толпа...—«А вот я приветствую вас! — продолжал Курский,— и знаю, что вы только жертвы старого режима и что он и только он привел вас сюда. Но в свободной Советской России не будет уголовных преступников: мы перевоспитаем вас, а новые поколения будут расти в таких условиях, когда преступление будет уже ненужно и невозможно,— всем будет открыта дорога и перспектива плодотворного труда, и нужды всех будут удовлетворены... Эти стены, воздвигнутые царизмом и буржуазией, падут! — патетическим жестом наркомюст указал на стены тюрьмы.— А почему они еще стоят? Потому что нам еще не дают жить свободно, потому что среди нас еще есть контрреволюционеры, замышляющие вновь надеть на народ оковы царизма и капитализма... Вот почему стоят эти проклятые стены и будут стоять, пока окончательно не раздавим эту безобразную, кровавую гидру контрреволюции!..» — и так далее и так далее в том же духе...
Во время речи Курского я смотрел больше не на него, а на толпу уголовных. Их было в тюрьме больше тысячи человек, нас же, «контрреволюционеров», сидело тогда в Таганке может быть человек тридцать... И вот советский «министр юстиции» натравливал эту толпу на нас... Я был с ним в одном согласен: действительно «в царское время» министр юстиции не мог произнести такой речи!
В конце снова общее пение «Интернационала» и снова Митрополит Кирилл и я протискиваемся в мою камеру... Ни одного загоревшегося ненавистью взора на людей, «из-за которых еще стоят стены этой тюрьмы», мы не встретили: толпа пропускала нас так же охотно, как и раньше...
На следующий день я вышел на прогулку в тюремном дворе с моим отделением «малолетних». В тот же двор выходила дверь с кухни. Около нее стоял «делегат на кухне» от уголовных, один из немногочисленных видных «Иванов» нашей тюрьмы (убийца). Он, по-видимому, ждал меня, подошел и поклонился: «Разрешите вас побеспокоить?» — «Пожалуйста, что такое?» — «Так вот, как вы есть человек образованный, а мы, значит, люди темные, так вот я вас дожидался и хотел вас спросить... Ведь вы вчерась речь наркомюста слышали..?» — «Слышал».— «Ну вот, значит, хотел спросить вас — да и ребята тоже — может ли это так быть, чтобы за убийство и воровство не наказывали и чтобы тюрем совсем не было бы?..» —,«Не думаю»,— отвечал я. Лицо моего собеседника просияло: «Ну так и есть! Значит врет, пропаганду эту делает!.. Конечно! Я и сам думаю, да и ребята наши тоже, как же это так можно без наказаниев? Что же, за убийство да за грабеж по головке что ль гладить?! Нет, не выходит это!.. Спасибо вам большое, счастливо оставаться!» — он отвесил мне глубокий поклон и пошел на кухню.
Вот оно, «здоровое народное сознание», подумал я... Между прочим, из наблюдений над уголовными я вынес заключение, что они, в общем, чрезвычайно ценят корректное с ними обращение. Их невероятно грубый язык и обращение друг с другом этому не противоречат. При встрече двух друзей они приветствуют друг друга совершенно непечатными выражениями, и весь воздух уголовной тюрьмы как бы пропитан ругательствами. Однако эти же уголовные очень ценят, когда с ними обращаются вежливо. Сколько раз и мне самому и моим друзьям и знакомым приходилось убеждаться в этом. Идешь, например, вечером по едва освещенному узкому балкону-коридору нашего этажа; стоит группа разговаривающих и ругающихся уголовных и загораживает собой дорогу. Если даже, при желании, их можно обойти, сделав крюк по мостику, то лучше этого не делать. Уголовные очень чутки и щекотливы, могут принять это в дурном смысле: «брезгуют нами... обходят» (мне такой случай известен). Я всегда шел прямо на ругающуюся толпу и спокойным, «светским» тоном говорил: «Позвольте пройти!». Результат—всегда был тот же: перед вами немедленно расступались, а если кто замедлил это сделать, на него кричали: «Чего ты, такой-сякой» и т. д. При этом вас еще больше уважают, если вы не заискиваете перед уголовными из желания им угодить, а держитесь со спокойным достоинством. Уголовные, в общем, очень ценят «настоящих господ» и ненавидят или презирают «господ ненастоящих» (отчасти, иллюстрацией этого является мой инцидент с «преступниками по должности»). Особенно характерно было отношение уголовных к А. А. Рачинскому[1], человеку исключительной «деликатности обращения». Он долго помещался в камере с уголовными, что, конечно, не могло быть приятно даже человеку менее утонченных вкусов, чем он. Но Рачинский держал себя так просто и с таким достоинством, что уголовные в нем души не чаяли. Характерно также: Щепкин и Леонтьев (оба — бывшие тов. мин. внутр. дел), Самарин (бывш. министр), генерал Джунковский (тов. министра), Митрополит Кирилл и другие, в том числе и я сам, свободно ходили вечером по уголовным этажам, куда боялись показываться в одиночку заключенные коммунисты. Обо мне среди уголовных почему-то пронесся слух, что я, будто бы, «царской крови». Опровержение не помогало, но слух этот мне совершенно не вредил, иногда даже — наоборот. При этом говорить о каком-то «монархическом» настроении среди уголовных, конечно, было нельзя. Понятно, среди них были и монархисты («без Хозяина нельзя!»), но, вообще, доминирующее настроение, если только можно говорить о таковом в области их политических убеждений, было скорее всего — анархическим. Уголовные песни (и вообще песни) не носят политического характера, однако одну, довольно типичную уголовную частушку, я слышал:
Бога — нет, Царя — не надо!
Мы урядника убьем,
Податей платить не станем
И в солдаты не пойдем...
Такое политическое настроение, понятно, не могло удовлетворять ни монархистов, ни коммунистов, хотя начало частушки последним и должно было нравиться.
К духовенству отношение уголовных было двойственное: одни поносили, другие защищали (я не раз вспоминал евангельских двух разбойников). Тюремная церковь была закрыта и в здании ее помещался клуб, но нам как-то полуофициально разрешали церковные службы (скорееихдопускали, чем разрешали). Для этого, под охраной добровольных стражников из верующих, нас вели в большую камеру, оборудованную под коммунистическую школу. Архиерейская служба шла под ироническими взглядами Ленина и Троцкого, портреты которых украшали стены. На время службы мы пожелали их снять или завесить, но этого нам не позволили. В этой бедной тюремной обстановке я особенно оценил великолепие службы Митрополита Кирилла: он входил в мантии настоящим «князем Церкви».
Помню услышанный мною разговор после службы: «Господи,— говорил какой-то купец,— вот на Первой неделе не поговел, а до Страстной меня в другую тюрьму перегоняют...»—«Что ж,—отвечал ему другой купец,— говейте на Крестопоклонной: тоже очень действительное говенье!»
Помню, раз в камеру ко мне пришел какой-то уголовный: «Вы не из Петербурга будете?» — «Нет».— «Жаль! Я вор и там в самом аристократическом квартале работал... У ваших родственников, значит... Но одолжите ли пайку хлеба?» Аргументация была несколько неожиданная, но хлеба я ему, конечно, дал, без всякого расчета на отдачу, в чем я не ошибся... Этот вор, изображая религиозное рвение, несколько раз ходил в камеру к нашим епископам. В день его перевода в другую тюрьму он их начисто обокрал.
Вспоминая Таганскую тюрьму, я часто представляю себе типичный тюремный вечер. Работы в мастерских кончились, заключенные вернулись в свои камеры. В тюрьме начинается массовое пользование «динам» для согревания воды или супа. «Динамами» назывались примитивнейшие, самодельные машинки, которые, варварски используя электрический ток для освещения, могли нагревать жидкость, в которую они опускались. Тока для этого, по словам инженеров, расходовалось в несколько раз больше, чем в нормальных аппаратах для нагревания, а при нагревании супа обычно получалось короткое замыкание и перегорали предохранители. Наши электротехники из уголовных ухитрились заменить свинцовые предохранители простыми гвоздями, но тогда вместо предохранителей стали загораться и перегорать сами провода. И почти каждый вечер, от неумеренного пользования «дипам», по несколько раз потухал свет, иногда в отдельных коридорах, иногда во всей тюрьме сразу... Водворялась темнота, наполненная криками и руганью стражи, тонувшими в криках и ругани уголовных. «Келлер,— кричали со всех балконов тюрьмы,— чини, такой-сякой, свет; что нам, в темноте что ли, такой-сякой, сидеть!» Келлер был электротехник, а в тюрьме сидел за убийство.
В начале вечера, при первых перегораниях электричества, Келлер и его помощники кричали в темноту: «Снимай, такие-сякие, динамы!» — и приступали к починке. С каждым последующим перегоранием ругань с обеих сторон усиливалась в геометрической прогрессии, и, наконец, доведенный до белого каления Келлер, приправляя свои слова затейливой руганью, кричал, что он света больше чинить не будет... В тюрьме на более или менее долгое время водворялась темнота, но отнюдь не тишина...
Такие вечера мы проводили не раз. Помню как-то, по случаю чьих-то именин, кажется Джунковского, у нас в камере собралось несколько гостей. Между тем, после нескольких ночинок Келлер наотрез отказался чинить электричество и мы были приговорены провести вечер в темноте. Тогда я, ощупью в потемках, пробрался по коридору к Келлеру (в другое крыло тюрьмы) и — новая иллюстрация действия «деликатного обращения» — попросил его «на сегодняшний вечер, для наших гостей» не допускать темноты в нашем коридоре. Келлер не узнал меня, когда я вошел в его темную камеру, и встретил, как полагается, руганью, но узнав, тотчас извинился и немедленно и совершенно бескорыстно исполнил мою просьбу и чинил нам свет еще два-три раза за этот вечер.
Тем временем, в моей судьбе готовились большие перемены. По инициативе А. А. Грушка, декана историко-филологического факультета, Университет возбудил перед ВЦИКом ходатайство о командировании меня для научных занятий в Университет. Архив покойного профессора Л. М. Лопатина должен был быть разобран, и эту работу было целесообразно поручить одному из его учеников. Университет и ходатайствовал о моей командировке из тюрьмы для этой работы. Конечно, работа эта легко могла стать работой Пенелопы, которая давала бы мне возможность выходить из тюрьмы. ВЦИК вынес постановление, согласившись исполнить просьбу Университета командировать меня на работу, но оставил все жевтюрьме. Я мог уходить из тюрьмы после утренней поверки и возвращаться туда до вечерней поверки; разумеется, в праздничные дни я должен был оставаться в тюрьме. В тюремную канцелярию я должен был представлять ежедневные удостоверения Университета, когда я пришел туда для работы и когда вышел. Для более свободного обращения с часами работы и для свободного хождения по городу, я взял на себя еще небольшую дополнительную работу для нашего Отдела малолетних преступников: мне нужно было, от времени до времени, «анкетировать» в их семьях.
Как я узнал позже, прокурор Верховного Трибунала Крыленко протестовал против постановления ВЦИКа относительно меня, но его протест, на мое счастье, был оставлен без последствий. Однако до того, как я приступил к своим «работам» вне тюрьмы, Крыленко затребовал меня к себе. Под стражей меня повели в Георгиевский переулок на частную квартиру Крыленко: он был болен. Я довольно долго прождал перед дверью его спальни и любовался его дивными ирландскими сеттерами. Наконец меня ввели... В богато убранной постели возлежал Крыленко. Войдя, я, по привычке, любезно поклонился, но, Крыленко не отдал мне поклона и не извинился за такой странный прием. В комнате были кресла и стулья, но он оставил меня стоять. Хотя все во мне кипело, я старался сохранить наружную ледяную холодность.
— Вы с вашим университетом добились своего! — язвительно начал Крыленко.- Но знайте,— повысил он голос,— за малейшее уклонение с вашей стороны ответите и вы сами, и ваши друзья...
— Я не намерен их подводить,— сказал я.
— Ах да, я знаю, вы ведь «джентльмен»!—в это слово Крыленко вложил всю для него возможную презрительную иронию.
(Я не могу уже со стенографической точностью воспроизвести весь наш разговор с ним, но всем старым революционерам, которым я его тогда точно передал в тюрьме, такой прием и такие речи советского прокурора казались совершенно чудовищными по сравнению с прошлым. «Нельзя ничего подобного вообразить себе в царские времена»,— говорили они.)
Крыленко был сердит па ВЦИК и старался выместить это на мне. Для чего, собственно, он меня вызывал и запугивал? Неужели надеялся, что я, испугавшись, сам откажусь воспользоваться постановлением ВЦИКа?
— Так вы намерены прятаться за ВЦИК? — язвил Крыленко.
— Я ни за кем прятаться не привык,— отвечал я,— но я действительно намерен опираться на постановление ВЦИКа и имею на это право по советским законам, которые обязательны и для вас.
— Можете идти! — резко сказал мне Крыленко. Я повернулся, удержав естественный рефлекс поклона, и вышел из комнаты. Под стражей я вернулся в тюрьму. Никаких последствий этот непонятный вызов к прокурору для меня не имел. Тем временем шли хлопоты о командировании моих друзей, Щепкина и Леонтьева, на работу в советские учреждения. Ходатайства эти тоже были утверждены ВЦИКом. Никого из них Крыленко к себе не вызывал, хотя положение моих друзей и мое было совершенно аналогичное.
Вероятно, все эти «откомандирования из тюрьмы» объяснялись зарей НЭПа. В нашем положении это было несколько неожиданно, так как мы не только были приговорены Верховным Трибуналом к «строжайшей изоляции», но еще и самим ВЦИКом зачислены в списки заложников за «белые убийства», если бы таковые были... Во всяком случае и как бы это ни объяснялось, положение всех нас троих очень облегчалось.
МОСКВА. ВЫСЫЛКА ЗА ГРАНИЦУ
Я ежедневно — по будним дням — стал ходить в город. Для формы и за подписями о своем присутствии на работе я, сперва ежедневно, а потом лишь иногда, заходил в Университет, большую же часть времени я проводил у своих па их новой квартире в Малом Ржевском переулке, около Поварской; из дома Соловых на Новинском бульваре их принудительно выселили, и им редкостно посчастливилось найти хотя бы и не очень хорошую квартиру.
Полтора года я не видел Москвы — срок сравнительно небольшой, но в такие революционные периоды можно, как во время осады городов, считать месяц за год, если не больше... Москва страшно переменилась во всем. Когда я садился в тюрьму, тип «бывшего человека», или «недорезанного буржуя», встречался куда чаще на улице, чем теперь. Прошлое, во всех видах, уходило в историю с невероятной быстротой. Так быстро сохнет песок после отлива моря: трудно даже поверить, что тут еще так недавно была вода... Как растаяла за эти 30 месяцев старая Россия! Те, кто жил в Москве день за днем, не могли заметить перемены столь резко, как я, вернувшийся из другого мира.
Кроме того, резко переменилась вся политическая обстановка. Я попал в тюрьму во время гражданской войны, со всеми ее надеждами... Теперь — большевики уже бесспорные победители. Для меня лично эта перемена была наиболее значительной, для большинства же других на первый план выступило другое противоположение, конечно, тоже немаловажное: период «военного коммунизма» сменился периодом НЭПа. Многие, очень многие возлагали на него радужные надежды и считали, что я утратил всякую гибкость ума и ожесточился в тюрьме, когда я говорил, что не для своего личного удобства, а для России, я предпочел бы продолжение «военного коммунизма»,— он был тяжелее для населения, но при нем было больше надежд на освобождение... Многие же считали, что именно НЭП — заря освобождения. В этом отношении — с противоположных точек зрения — я сходился с оценкой Ленина. Он боялся продолжения старого курса политики, а я на него надеялся; он надеялся, что НЭП даст коммунистам передышку, а я этого боялся... Меня совсем не удовлетворяла мысль, что «мы с Лениным» оказались правы (как я был бы рад, если бы мы с ним ошиблись!), но признать это приходится: Ленин поступил мудро для большевиков, учредив НЭП.
Я уже говорил, что кроме моих — фиктивных — университетских работ по приведению в порядок архива Л. М. Лопатина я еще немного занимался анкетами в семьях малолетних преступников. Случаев для таких анкет было вообще довольно мало, да и не все такие случаи попадали мне. Огромное большинство наших воспитанников были либо «беспризорные» — наследие военного беженства и революции, либо жили «по липе», то есть по фальшивому паспорту: если у них и были семьи, они это скрывали. Только у немногих числились семьи, и только если они жили в Москве, мы ходили туда для анкет. При этих анкетах я увидел другую сторону жизни наших «малолетних», картину тоже очень непривлекательную и тяжелую... Я уже говорил, что Сережа Мансуров звал меня «человеком до Достоевского», но зато какими массивными дозами «достоевщина» вливалась в мою жизнь в это время!