Минувшее - Трубецкой Сергей Николаевич 9 стр.


Я уже говорил, что поступление в гимназию дало большой толчок моему умственному развитию. Ввиду засилия «марксистов» в нашем классе, я был как бы вынужден заняться этим предметом, чтобы противостоять им. Не один гимназический «марксист», важно ссылавшийся на 1-й том «Капитала», никогда не открыв этой неудобоваримой и неталантливой книги, бывал удивлен, узнав, что я ее читал...

Это повлекло за собой в дальнейшем углубление постепенно интересы мои ушли в сторону чистой философии и в восьмом классе я уже твердо решил поступить на историко-филологический факультет, где в те времена существовала особая «философская группа». Папа, конечно, радовался моему решению, но не давил, предоставляя мне полную свободу выбора.

Весной 1906 года я выдержал «экзамен зрелости» и подал прошение о приеме в Университет.

Это был один из самых счастливых моментов моей жизни. Между гимназистом и студентом грань очень резкая! Гимназист — «мальчик», в лучшем случае — «юноша», студент же— «молодой человек»!    

Гимназист подвержен каждодневной классной дисциплине. Вообще, к нему относятся совсем не как ко взрослому.

Студент — другое дело! Внешняя дисциплина занятий почти совершенно отсутствует. Студент сам выбирает, какие курсы лекций он будет или не будет слушать. Принудительность остается только в области экзаменов и, отчасти, практических занятий.

Студент — полноправный участник светской, жизни. Онделает визиты,бывает на балах и раутах. В Петербурге на балах кавалерами были, главным образом, офицеры нескольких, «элегантных» гвардейских полков. В Москве гвардии не было вовсе, а офицеры «тянущегося» за гвардией Сумского гусарского полка в лучшем обществе, за редчайшими исключениями, не бывали. Сумской мундир я встречал в свете только на вольноопределяющихся «из общества». «Сумцы» блистали больше в купеческом кругу, в мое время не менее «светском» и конечно куда более богатом, чем тот старый «свет», о котором говорю я, состоявший, в своем ядре, из старинных московских аристократических и дворянских семей.

Положение студента светского круга было, таким образом, относительно выше, чем в Петербурге, хотя сам этот «свет» и был гораздо меньше. Именно студенты были в мое время, главным образом, кавалерами на московских балах. (Конечно, все, что я пишу про светскую сторону студенческой жизни, относится к очень ограниченному кругу, а отнюдь не ко всему многочисленному студенчеству, где были представители самых разнообразных слоев населения, более всего интеллигенции.)

Я помню, с какой радостью, вернувшись с последнего экзамена зрелости, я совершенно мальчишеским движением сбросил с себя гимназический пояс с широкой блестящей металлической пряжкой-бляхой, на которой были выгравированы инициалы гимназии!

Конечно, не было никаких опасений, что я не буду принят в Университет (кончил я гимназию с золотой медалью), но все же мне доставило удовольствие получить через некоторое время после подачи прошения прейскуранты от нескольких «форменных портных», предлагавших мне заказать у них студенческую форму. Официальный ответ о приеме в Университет — все это знали — приходил всегда очень поздно, но портные посылали свои предложения немедленно по установлению списков принятых, которые они себе раздобывали неофициальным путем, через канцелярских служащих. Так было и со мною, и предложения портных, помнится, на целый месяц опередили официальное уведомление Университета о зачислении меня на историко-филологический факультет.

Лето 1908-го, между гимназией и Университетом, я провел, как всегда, в Бегичеве, а осенью, когда мы всей семьей переехали в Москву, я первый раз, не без радостного волнения, пошел в Университет.

Надо сказать, что посещал я лекции редко. Думаю, что за все четыре года моего университетского курса я был не больше чем на двадцати лекциях, причем главным образом на лекциях В. О. Ключевского (русская история):

В общем, я считал посещение лекций на нашем факультете — потерей времени. За время лекции и поездки на нее я мог дома прочесть гораздо больше и при этомвыбиратьавторов — русских и иностранных, а не всегда слушать того же профессора, иногда и посредственного. Что же касается профессоров талантливых, например того же Ключевского, то их лекции часто весьма мало отличались от их изданных курсов...

Вероятно, на факультетах, где лекции сопровождались опытами и демонстрациями, дело обстояло иначе.

Из четырех «учебных годов» в Университете (1908— 1912) я провел в Москве два с половиной года (точнее — две с половиной зимы), полгода за границей и год у нас в Бегичеве, откуда только на один день в неделю я приезжал в Москву для занятий в семинарах.

В сущности, в Университете я занимался только в просеминарах и семинарах. На этих практических занятиях профессор находится в живом общении со студентами. Последние пишут и читают «рефераты» на заданные и выбранные совместно с профессором темы. Эти доклады подвергаются обсуждению и критике со стороны членов семинара. В обсуждении принимают участие и профессора. Такие занятия, если они хорошо ведутся,— очень полезны, особенно при небольшом числе участников семинара.

Всего больше мне приходилось работать в семинарах у профессоров Г. И. Челпанова и Л. М. Лопатина. Первый был скорее хороший педагог, чем ценный ученый; он технически прекрасно вел занятия (особенно помню его семинар по экспериментальной психологии). Полную противоположность Челпанову представлял Лопатин. Он был человек безусловно талантливый, оригинального философского ума, но как бы опоздавший родиться и попавший в чуждую ему эпоху. Ему надо было жить во времена Лейбница и Мальбранша, самое позднее — Мен де Бирана... У милейшего Льва Михайловича был большой личный шарм, но, в противоположность Челпанову, он был совершенно не педагог и не умел руководить занятиями, да и не стремился к этому, но зато иногда, когда он был в ударе, из уст его лилась блестящая импровизация. Л. М. совершенно не умел «работать» и трудов по себе почти не оставил, особенно за последний период его жизни. Только в памяти его очень немногих учеников остались блестки его философской мысли! Как в русской сказке, всего несколько драгоценных перьев упало из хвоста пролетавшей Жар-Птицы, да и перья-то эти почти все затерялись...

Философы старшего поколения — В. С. Соловьев, дядя Сережа Трубецкой, мой отец — очень любили Л. М. Лопатина как человека, но как-то не принимали его достаточно всерьез как философа. Мне кажется, что несколько ироническая оценка Л. М. Лопатина со стороны современников, русских философов — несправедлива. Если даже он — «блестящий пустоцвет», как мне пришлось о нем слышать, то это потому, что он не подошел к своей эпохе и не был воспринят ею. Лопатин принадлежал к числу тех — слишком многочисленных в России! — людей, которые далеко не дали того, что могли дать...

В свои университетские годы я работал, собственно, не в Университете, а дома, и даже почти без руководства. Работал я много, но мало систематично.

Читал я в эти годы, главным образом, труды по философии, но и по истории, литературе, социологии, политической экономии, по сельскому хозяйству, государственному праву... и чего, чего я не читал, вплоть до персидских и индийских поэм... 

Молодой желудок переваривает даже слишком обильную и разнообразную пищу. К счастью, так же действовал и мой молодой мозг, хотя опасность «несварения» была, как я теперь вижу,— несомненная.

(Я, конечно, но рожден был сделаться ученым-философом, а тем более профессором. Ясно сознавая это, я с благодарностью отклонил предложения и даже уговоры Л. М. Лопатина и Г. И. Челпанова по окончании Университета подготовляться к магистерским экзаменам (профессуре).

Для занятия философией у меня не только не было таланта Папа, но и его всепоглощающего интереса к ней. Я страдал от многообразия интересов: «от земли» меня тянуло к высотам умозрения, но пребывать там, в отрыве от земли,— я тоже не мог. С возрастом философские крылья моего ума еще ослабели, но любовь к обобщеньям и широким перспективам у меня осталась.)

Но вернемся к моим университетским годам. Я говорил, что занимался больше дома, чем в Университете. Это делал не я один, а и несколько моих родственников и друзей, поступивших в Университет одновременно или почти одновременно со мною. Это были мои двоюродные братья Котя Трубецкой (сын дяди Сережи, впоследствии знаменитый ученый-филолог, профессор Венского университета) и Дмитрий Самарин, а также мой друг Сережа Мансуров.

Все мы были сверстниками, у всех у нас были широкие научные интересы, но мы были совсем не единомышленны между собой, как говорится — «каждый молодец на свой образец». Мы занимались у себя по домам, но взаимное общение оплодотворяло а подталкивало мысль. Особенно много я общался с Сережей Мансуровым. Кроме того, конечно, на семинарах я сталкивался и с другими студентами-философами. Некоторое время я был даже товарищем председателя университетского студенческого философского общества. В этом Обществе читались доклады, и студенты общались с уже кончившими Университет и с профессорами.

Все это дало мне, конечно, безмерно больше того, что могли бы мне дать лекции.

В Университете я попал в среду «неокантианцев». В частности, тогда было сильно влияние так называемой «петербургской школы» профессора Когена. Кантианство стояло в центре наших университетских споров и разговоров.

С Сережей Мансуровым мы нередко касались вопросов религиозных. Он был неизменно тверд в своей православной церковности. Тогда он еще не помышлял сделаться священником, каковым он стал уже в эпоху большевизма.    

Мои философские убеждения были гораздо менее определенны и складывались куда медленнее, чем политические.                                          

Университетской «общественной деятельностью» я совершенно не занимался, не занимались ею и мои приятели и товарищи по научным занятиям. Многое, что делалось тогда в Университете людьми разных политических направлений, было мне несимпатично, а иногда даже противно. Для меня Университет был прежде всего не «общественное», а научное учреждение, и все, что отвлекало его от этой основной его цели, казалось мне вредным.

К самому Университету у меня нет того сильного и нежного чувства, какое мне приходилось наблюдать у некоторых представителей двух предшествующих поколений. Мне дороги университетские годы, но не столько сам Университет. Я храню о нем добрую память, но о Университетом меня связывает не столько личное чувство, как память моего отца и дяди, так сильно его любивших и так много для него сделавших. «Университетский энтузиазм» эпохи Станкевича или Грановского в наше время вообще уже не существовал. Однако духовное уничтожение Университета большевиками больно отзывается в моем сердце. Я болезненно помню, как большевики срывали — буква за буквой — надпись на нашей университетской церкви: «Свет Христов просвещает всех».

Погасив у себя Свет Христов, они загасили и всякий духовный свет!

СВЕТСКАЯ ЖИЗНЬ

В университетские годы я много занимался наукой, но это не мешало мне также — в первые два с половиной года (1908—1910), когда я зимой жил в Москве,— жить и светской жизнью.

В самое первое время — очень недолго — меня привлекали даже визиты. Вчерашний гимназист, я не без внутренней гордости чувствовал себя «совсем большим», входя в студенческом сюртуке со шпагой в приемный день в какую-нибудь гостиную.

Очень редко, где в приемный день присутствовал сам хозяин дома. Обыкновенно ему при отъезде оставлялась визитная карточка. (Кстати, эта последняя должна была быть у светского человека обязательно гравированная, а не напечатанная. Визитную карточку со своим адресом оставлять даме было нельзя и тому подобное.)

Принимала — хозяйка, одна или с дочерьми. После того как я ей целовал ручку, она представляла меня тем дамам и мужчинам старшего поколения, которым я еще не был представлен. При этом моя фамилия часто дополнялась пояснительными словами: «сын Жени!» или:

«сын Верочки Щербатовой!», для самого старшего поколения еще прибавлялось: «внук князя Николая Петровича», или «князя Александра Алексеевича Щербатова». Это вызывало милое приветствиеянесколько слов воспоминаний: «Как же, как же... мы с вашим дедом...» Меня не только не обижало, как некоторых, такое «семейное ситуирование», но я его любил, отдавая этим дань «родовому» чувству.

Иногда во время визитов мне приходилось сидеть и разговаривать исключительно с представителями старшего поколения. При этом число дам всегда намного превышало число мужчин: последние всячески уклонялись от посещения приемных дней, предоставляя делать это своим женам.           

Часто хозяйка, непринужденно приняв молодого человека, направляла его в другую гостиную, или в другой угол, где собирался вокруг выезжающей дочери дома кружок молодежи. Тут мужская и женская молодежь бывали обычно равночисленны. Такое отделение молодежи было новшеством: в семьях более консервативных светских традиций выезжающая дочь сидела недалеко от матери. Несмотря на мой консерватизм, я предпочитал новый порядок...

Надо было вести легкий и непринужденный разговор и уметь уйти не слишком рано и не слишком поздно. Мало кто впадал в первую крайность, но многие не умели уходить. Всего лучше это было делать, когда приезжали новые «визитеры».

Очень скоро — почти немедленно — визиты мне надоели, но известный минимум их был необходим: визиты праздничные, поздравительные, благодарственные (за приглашение) и т. п.                           

Особо стояли благодарственные визиты на следующий день после балов, вечеров или обедов («visites de digestion»). В этих случаях можно было наверное рассчитывать, что принят не будешь, и дело ограничивалось передачей швейцару загнутых карточек. Поэтому на такие визиты часто ездили даже не надев сюртука. Помню однако, как однажды с моим бальным сотоварищем, Мишей Голицыным («Симским»), случилась маленькая неприятность. Он подкатил к подъезду дома Клейнмихелей, чтобы загнуть там карточки, но, как нарочно, вслед за ним подъехали и сами хозяева. Обе стороны были смущены: Миша не мог загнуть своих карточек, а хозяева не могли сказаться отсутствующими, или сказать в лицо, что они «не принимают». Визит состоялся... и был сделан без сюртука! В те времена это было почти скандалом... Но изо всего бывают выходы и мы обычно оставляли, уезжая с вечера, загнутые заблаговременно карточки швейцару (при рубле), или один из нас, по очереди, возил карточки нескольких друзей: обычая рассылать или оставлять незагнутые карточки в Москве тогда не было. Если визиты мне скоро надоели, то нельзя сказать того же про вечера и балы. Они мне нравились, и я на них откровенно веселился.

В отношении балов и вообще московской светской жизни я должен заметить, что мне пришлось выезжать в эпоху ее заката. Мне посчастливилось еще захватить «вечернюю зарю» и видеть ее последние лучи, но непосредственно за этим она совсем угасла: на долю моего брата, который всего на два года моложе меня, уже почти ничего не осталось. Это случилось еще до войны 1914—1918 годов.

В мое время старая светская Москва уже сильно клонилась к упадку. Та светская жизнь, которая когда-то била в ней ключом, почти совсем замерла или переходила в купеческие салоны. Настоящий «Большой Свет» постепенно делался в России монополией Петербурга; московские семьи начали вывозить там своих дочерей. Но и светский Петербург, ввиду крайней Несветскости Двора при последнем царствовании, тоже переживал заметный упадок.

Если нельзя сравнивать пышность тех многих вечеров и немногих больших балов, на которых я присутствовал, с теми — прошлыми,— о которых я только слышал от старшего поколения, то все же и то, что я видел, кажется теперь какой-то сказкой.

Помню, например, большой бал у Новосильцевых в Щербатовском доме... Каждый бал имел, разумеется, свою индивидуальность, но они были все же похожи друг на друга.

Перед подъездом через тротуар разостлана широкая красная ковровая дорожка. Около подъезда специальный наряд полиции руководит движением подъезжающих экипажей и не дает сталпливаться глазеющим прохожим.

Назад Дальше