Соленая Падь - Залыгин Сергей Павлович 2 стр.


И опять Власихин глянул на площадь.

Он знал – судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить…

Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил – отписывал землякам письма.

Просились в общество переселенцы из разных российских губерний – общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.

Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь – служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.

Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани – его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?

Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы – его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал – городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе – счет потерян.

Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:

– Нам бы вашего Якова Никитича!

Нынче Яков Никитич стоял перед судом…

– Ну, ладно, – задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, – старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?

– К подсудимому обращаться по закону, – быстро сказал Брусенков. – То есть говорить ему «вы». Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?

Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял – вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:

– Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!

Но Брусенков снова Довгаля поправил:

– Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.

Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда – тоже.

…Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один – привез с собою девочку.

Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели…

И очень она была ему под стать, бобылю, – и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме – сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.

А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила – и ползунка и колыбельного.

Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже – наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик! Вот и жена у него не как у всех!

К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца – отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.

С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество – никуда, от общественных дел не отказывался никогда ни словом.

Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, – лет десять назад погибла его девочка-жена.

Глупо погибла – вышла в Масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.

Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону – под коренника угадала.

Хворала долго, а когда умерла и хоронили ее, женщины выли, будто у каждой собственный ребенок погиб. Оказалось – все любили ее, все будто света в окошке лишились.

Вдовец же Власихин, как в разных рассказах бывает, а в жизни редко, ходил на могилку слепенькой каждый день, не женился, даже няньку не брал в дом, а воспитывал-выкармливал мальчишек своих, любил их бабьей любовью и только что по улице за ручки не водил по-городскому.

После отдал старшего в обучение купцу Кузодееву. До первой революции Кузодеев держал в Соленой Пади и в окрестных селах большую торговлю, а вскоре, как народилась советская власть, бежал на Восток, говорили даже – в Китай, потому что при конфискации у него магазина оказал вооруженное сопротивление.

От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу – не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал «верховным».

Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству – сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.

Так было…

Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина – зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, – вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.

Он сказал:

– Сколько я людя́м служил – тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло…

От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:

– Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!

По виду она была совсем городской – девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, – и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное – должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!

– Напишет – после концов не сыщешь по написанному!

Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:

– Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия… – хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, – товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как…

Власихин кивнул. С замечанием согласился:

– Верно: не каждое слово на бумагу ложится. – Обернулся к Таисии Черненко. – Запиши так… Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны… Охранить от войны… Так и будет ладно. Для записи.

Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:

– Ты, Власихин, знал – на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или – как?

– Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня – себя будет судить.

– Это как?

– Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. – Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: – Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!

– И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! – подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на «вы». Подсказал и улыбнулся.

Но Власихин подтвердил серьезно:

– Так… Особо поймет и особо оправдает. Именно!

– С умыслом, значит, сынов от народу прятал?

– Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один – белый, другой – красный.

– Ты гляди на его-о-о… – сказали на площади удивленно.

– А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то… Народ восстал. Он же – за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился – не мог без суда прожить.

– Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?

– Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел – ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь – заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?

– Подсудимый Власихин! – поднялся Брусенков. – Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.

Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко – теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:

– Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?

– Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.

– Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?

– Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?

– Подсудимый! Народный суд, он – народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! – снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.

– Ты власть советскую признаешь? – спрашивали его.

– Суд признал от новой власти. Которая – за советскую. А как бы самую-то власть не признал?

– Боишься ее?

– Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!

– Это как?

– А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах – она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой – для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!

– Ты это – про царскую или про советскую?

– Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я – за народ.

– А может, это – чтобы народ был и чтобы он же был власть?

– Товарищи! – крикнул Брусенков и еще громче крикнул: – То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!

И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.

Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:

– Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты – раз! два! три! – до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть – человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения – оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!

– Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! – миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. – Ты пойми!

– А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же – народ!

– Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории – иначе сказать, для нашей республики – ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!

– А я тебя не перебиваю. Я – укорачиваю!

– Командир – должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?

Толя Стрельников не уступал:

– Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!

– Это правильный идет суд! – поддержал Толю Стрельникова Власихин. – Глядит до края – кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет – я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!

– А нынче – может случиться?

– Нынче – может…

– Почему так?

– От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю – другого исхода нынче нет!

– Гляди, Власихин-то за пророка робит!

– А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!

Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:

– Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!

– Ни святых, ни власти – мужицкий бунт до края! Так, что ли?

– Не так! Народ бунтует – а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла… Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить – отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят – это просто. Они потому, младенцы-то, ни Бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя, в несправедливого, верить, беззаконием закон устанавливать – это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?

– Мужики! Народ! Он – контра или кто?

Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:

– Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – или нет? Не существует он для тебя?

– Для меня нету его.

– Тогда объясни, почему нету?

– А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он – как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому – у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место – абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает – отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить, – ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд – он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это – труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается – все! Он – нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?

Назад Дальше