И хотя кончилась обвинительная речь, Брусенков, не спрашивая слова у Довгаля, вдруг снова сказал:
– Взять данный момент, товарищи! Прибывает товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич. Народу – радость! Но наш-то подсудимый тоже вроде радуется? А спросить: какое он имеет право? Какое право, когда он ни народа, ни, сказать, народных вождей не страшится и не уважает – самого себя и еще деток своих уважает только?
– Страшный-то ты, Брусенков! – вдруг заметил подсудимый. – Ты – не сильно большой вождь, но и не малый начальник!
– Вот он как говорит! – воскликнул Брусенков. – Вот как! Оскорблением хочет действовать, но и этого у его не получится, потому что он – виноватый, и сам про это лучше других знает! А я спрошу: когда у другого сын, может, уже убитый в геройском бою с тиранами, либо отец, либо сестренка снасильничана, еще у другого из нас – может, как раз завтра сыновья в бой пойдут под командованием нашего любимого товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, а этот вот подсудимый будет свою бороду разглаживать, дожидаясь, когда сынки к ему в полном здравии из урмана выйдут? Так мы ему позволим сделать? Либо – иначе?
«Падет на колени подсудимый… Вот сейчас!» – снова показалось Брусенкову. Он уже видел, как черная борода вдруг будто бы склонилась и метет, метет по доскам деревянного крыльца…
Еще один мужик подошел к крыльцу, но на ступени подыматься не стал. Это был переселенец с Нового Кукуя, с того края Соленой Пади, где селились беженцы военного времени, – их из Минской, из Гродненской, из других губерний немцы пошевелили, они после того до Сибири дошли.
И хотя этот мужик-новосел знал Власихина совсем недавно, он спросил у него:
– То ж правду говорят: що ты всегда з народом? За его страдал… Чего ж сынов своих поставил теперь звыше всего?
– Я их не ставил. Они сами передо мной стали. Стали – не спросились!
Брусенков снова вдруг подумал: «А ведь не боится подсудимый! На колени падать не собирается вовсе!»
– Прошу поднять руки, у кого сыновья либо отцы и братья пали смертью храбрых за нашу свободу, – проговорил он громко, отчетливо. – Прошу!
Кто-то разом поднял руки и снова опустил… Кто-то оглядывался по сторонам.
– Если кто из родителей, потерявших детей, стесняется руку поднять – пусть не подымает, насильно никто не обязывает!
Тотчас еще поднялись с площади руки, а Брусенков сказал:
– А теперь – кто за смертный приговор изменнику народного счастья Власихину Якову?! Прошу еще поднять руки… Кто против? Суд спрашивает: кто против? Нету против…
Брусенков подошел к столу, открыл ящик, достал из ящика смит-вессон. Поглядел в барабан, взвел курок и взведенным передал небольшой мутноватый смит конвоиру.
– Вот тут, – сказал ему, – вот тут, сведешь с крыльца и у этой стенки… Ну?
Власихин стал спускаться со ступеней… Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.
И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:
– Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!
Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.
Глава вторая
В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.
К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.
Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.
Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.
«Вдовья, видать, копешка!» – подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел – нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба – неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам – не работа… И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!
Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил – очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить – уснул.
Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.
Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался – сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.
– Значит, чей такой? Откудова? – спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:
– Дальний буду. Сказать – с Карасуковки с самой… А дале что тебе?
Вот он откуда был, незнакомый пришелец, – с Карасуковки. Карасу – то есть «черная вода» по-русски, – с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.
– Хвамилие твое? – спрашивал Гришка Лыткин.
– Глухов буду… Петро Петрович Глухов.
– Так… Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?
Бас помолчал, после спросил:
– А вы кто будете? Мещеряковские, или как?
– А мы мещеряковские и есть! – весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: – Испугался?
– Дурной ты… – ответил ему бас. – Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после – был таков…
– Ну-ну! – возмутился Лыткин. – Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?
– Сказать – так бунтую я.
– Напротив кого?
– Ну, не напротив же тебя.
Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:
– Всякие нонче ходют… А Карасуковка твоя – село непутевое. Воды в нем – капли пресной нету. Соль голимая.
Кто-то Лыткина поддержал:
– И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!
Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.
Он шутки не принял:
– Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!
С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.
– Так ты как бунтуешь-то – до зимы только либо до конца самого?
– Оно бы хорошо – до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще – стихия! Ну и обратно подумать – дело у него пахнет неустойкой.
– Видать?
– Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать – так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да… Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно…
– Всех не перевешает.
– Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.
– А Красная армия? Урал перешагнула!
– Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды… К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно – миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то – она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.
– Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.
– Ну и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная армия на готовенькое пришла, тоже не худо.
– Это как же понимать?
Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был – нельзя понять.
– Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, – сказал бас. – А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после – Красной армии и советской власти новоселье справить…
– С недоверием, значит, кругом относишься?
– А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.
– Ну а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?
– Слово ему сказать.
– Об чем?
– Об военной тайне… Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить – так об сене я.
– Чьи же сена тебя заботят?
– Хотя бы и твои… Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет – помается он без сена. У мужика его не отымешь – возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.
Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нет. А вот мужик карасуковский – тот подумал…
И ясная же ночь была – удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.
У костра кто-то по дому заскучал:
– Рядна не хватает… Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!
– А ты дымка, дымка понюхай от костра-то – он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!
…У костра и дальше разговор, а с тобой рядом – твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же – задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.
В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!
Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была – из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?
Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский – начальник тыла Колчака, в академиях обученный, – мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?
Генералу об этом и заботы нету – ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть – о том денщик знает. А мужику?
Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему «ура!», это уж верно. А после что?
За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь – прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить – ведь это в ту пору жарища немыслимая!
Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее – они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе… Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше – так и вовсе без них…
А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять – щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:
– А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!
Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре «ура!» во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!
Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон – решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно – герой!
Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась – так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!
Решил Ефрем войскам смотр устроить…
Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.
«Все правильно, – подумал он, – и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки…»
После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу… Голова кругом, сколько дела. Но – пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?
А жаль… Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек – чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!
Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.
Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.
Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.
И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.
Он еще был «кустарем», то есть с малым партизанским отрядом, человек десять – пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.
Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана – три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.
И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.
Как-то там она в стоге нынче?
Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они – бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда – так и от беляков. Довольно бы этого, но нет – пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!
В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было…
И пошел день – пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час – то вроде и новый день начинается. Тот не кончился – уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.
Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали – ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью – дневные заботы спать не дают. Это случается.