Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали – так она прозрачная. Подойди, загляни – не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер – те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет – глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.
Она будто бы везде одинаковая – степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, – она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.
Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне – ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход – значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.
Мужик – он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает – ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается – поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена…
Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза – и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.
Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел – куда она ведет, что у нее на пути.
А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем… Западинка? А как по ней пройдет человек – в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?
Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?
Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.
Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.
Кони в отряде были запасные – Глухову дали пегого, бесседельного.
Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли – получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею – смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были – пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.
И характером сошлись.
Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу – замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже – шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого…
Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:
– Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!
– Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл – глядеть, какая вы есть революция!
– По своей воле? – поинтересовался Мещеряков.
– Мужики карасуковские миром просили. Ну и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.
– Что же ты увидел?
– А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.
– И-ишь ты! Узнал?
– Видать, когда глядишь.
Снова вмешался Лыткин:
– А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас – тот против нас. Это не мною сказано – отпечатано воззванием к народу!
Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:
– Не врешь?
– Я об политике – пытай меня – слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что – против?
– Ну, зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?
– Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная – воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!
– Хорошо-то как! – согласился Глухов. – Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?
– Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!
– Ну а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как – откажешься от его куска?
– Он все одно обязан дать мне буханку!
– А не даст? Сам возьмешь?
– И возьму!
– А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду этому не учили?
Мещеряков оглянулся и сказал:
– Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?
– Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?
Мещеряков зорко на Глухова поглядел…
Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой – дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И – чоп-чоп! чоп-чоп! – шлепает задом по пегашкиной спине.
– Не обманываешь, нет… Он и есть мужик этот – Глухов! – кивнул Мещеряков.
– Узнал?
– Видать, когда глядишь! – усмехнулся Ефрем. – Десятин с полста сеешь?
– Ну, в нашей в степе это не посев – полста. Для старожила, для семейного – вовсе нет.
– Запас на три года держишь? Хлебный?
– Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем – так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.
– Отымала? Хлебушко-то отымала?
– Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру – заметно меньше.
– Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов – родиться да помереть. Остальное – неизвестно почему и зачем.
– Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?
– Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?
– На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.
– Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат – тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше – чем жнешь? Жнейками? Косилками?
– И это. И другое. И еще – макормик.
– «Мак-кормик»? Сноповяз американский? Ты гляди – капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после – тук-тук – за долг возьмут тебя?
– На все Божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит – мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины – ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза… Солнцем палимый.
– И пошли они, солнцем палимы… – подсказал Мещеряков. – Грамотный?
– Расписываюсь… У меня дядя – Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени – рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя – что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит – оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли – они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему – конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова – чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!
– Получается у тебя… Ну, притеснишь ты американца, «мак-кормика» этого, где после сноповяз возьмешь?
– На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой – надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев – жил купец в Соленой Пади, – нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить – это еще в гостях в званых, а еще лучше – не в званых. Только не у себя дома. – Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. – Царапается весь-то народишко… Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что – Колчака этого терпеть никак нельзя, ну а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил – нынче все в ход пошло… В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.
– Значит, думка твоя – повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?
– Чем не ладно? Тебе – шашкой махать, головы рубить, команды подавать Богом дано. У меня забота – хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?
– Глухов ты Глухов и есть! Непонятно, чем тебе Колчак плохой, – он же сильно богатых любит.
– Ну, как тебе объяснить-то, – вздохнул Глухов. – Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь… А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек… Ну а который побогаче – того он любит. И даже сильно. В этом ты – правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того – на ограде полдобра, а другая половина – на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная… Опять же и Колчак на Кузодеева надеется – именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам Господь Бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится – он любую власть кормит и любая власть его за это топчет… Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся – как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. И не я один – от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.
– Ладно, я скажу, – согласился Мещеряков. – Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне – это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня – покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак – сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют – и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой – рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.
– В случае, вернусь домой – так пересказать мужикам?
– А как же еще?
Глухов приотстал на пегом. Задумался…
Теперь Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.
Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса…
Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.
Если же отряд миновал чей-то ток вблизи – работу никто уже не бросал, наоборот – еще сильнее трещотки погоняли.
Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.
Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.
Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали… И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, некошеным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.
Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.
– Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! – сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.
Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.
Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился – горячий и потный.
Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени – пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.
«Ветерок, что ли?» – подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.
Тут поблизости пар был поднят на большом клине – десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой… А неподалеку на полосе – хлеб родился, и хорошо родился – пудов по сто двадцать с десятины.
Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.
Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска – словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя… А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.
– Просторно! – сказал Мещеряков. И еще раз повторил: – Просторно!
Стал приглядываться к лесу.
Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые – шагом ходили по небу, ползали букашками…
Из степи в лес забегало несколько дорог – одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону – слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки…
А вот удивился Мещеряков – это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.
– Ты гляди, – спросил Мещеряков у Лыткина, – гляди, что там делается? Видишь?
– Где? – с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.
– Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше – в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает – на тебе аппарат! – И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.
– Однако – церква там. Она. Ну и что? – тоже удивился Лыткин.