Потом ехали по деревне в тарантасе, в дом вошли, мать к ней бросилась… А бросилась ли? Может, не было? Что там было, чего не было – после того поповского дома? Как только она через порог родительский переступила? Потому, может, и переступила, что в этом доме тоже несчастья, горя было через край.
Было так, что родители не в своем доме и жили. Даже не в своей деревне.
Старшая сестра Прасковья давно еще из Верстова пошла замуж в дальнюю деревню – в Знаменскую.
Ребятишек народила там, и уже забыли будто про нее в родной семье, редко поминали, навещали еще реже. Дора у сестры так года два назад только и была, Ефрем еще с фронта не возвращался. Прасковья же в германскую войну овдовела: убили у нее мужика.
А тут Верстово колчаки сильно последнее время трогали, партизанские семьи преследовали, не только семью Мещеряковых, даже родителям Доры и тем грозились что-нибудь сделать. Родители взяли и в Знаменскую к дочери уехали. И вовремя. Отец Ефрема очень старый был, понадеялся на возраст – не тронут древнего. А легионеры пришли – избу у него сожгли, самого избили страшно, хотели будто бы на цепь посадить, к столбу приковать на площади верстовской.
Свои, верстовские, спасли его – опять же в Знаменскую, в тот же вдовий дом и доставили…
Мать, она и есть мать – как-никак, а отогрела у Доры сердце. Хоть сколько, а смогла. И не тем вовсе смогла, что приласкала дочь – приласкала Ниночку, старшеньких двоих, а еще – встретила Ефрема с великим почтением…
Как войти, напротив дверей, сидел на лавке Ефремов отец. Дора сразу же подумала: мать его посадила здесь, на виду, чтобы Ефрему приятно сделать, чтобы как вошел Ефрем – сразу же отца и увидел.
А смотреть-то на что? На колчаковскую работу? Что колчаки-легионеры с людьми делают – на это смотреть? Хватило бы уже такого!
Еще весной – вспомнить – сильный был старик, за плугом ходил, а уже по домашности не было дела, чтобы проворно не сделал. Четыре рабочих лошади было в хозяйстве у Мещеряковых, да молодняк, да овец они водили порядочно – пыхтел, а все ж таки управлялся без сына, без снохи старик… А тут – сидит древний-древний, глазами водит, все время ищет чего-то. Ищет, не находит… На Дору поглядел, закивал часто, а не сказал ничего. Она ему Ниночку показывать, он и не видел Ниночку-то – она родилась летом, на боровой заимке в то время отряд Ефрема стоял…
Он увидел младенца, спросил:
– Как звать-то?
Будто никогда об этом не слыхал, не знал.
А вот другое заметил сразу:
– А-а, Ефремка! Ты гляди, пинжак на тебе какой – сплошь кожаный! Садись-ко! Вот тут и садись!
– Ты, сват, хотя бы рядом посадил Ефрема Николаевича! – сказала мать. – А то и место ему указываешь бабье!
Подошла к зятю, папаху на нем приподняла, поцеловала три раза. Ефрем папаху бросил на лавку, поклонился теще:
– Спасибо Дарье Евграфьевне за внимание! – Сел, куда отец указывал.
– Пинжачок-от как, спрашиваю: на деньги купленный либо на муку где менянный? – допытывался старик.
– Выменял…
– И то – деньгам-от нынче веры нету. За деньги вещь не возьмешь, куды там! – И вдруг дрогнул весь, погладил Ефрема по голове, наклонился к нему и тихо так, жалобно спросил: – Ты скажи, Ефремка, пахнет ли от меня чем?
Ефрем сначала не понял, после стал наклоняться к отцу близко. И Дора к нему наклонилась невольно, хотя и странно было – вроде как зверям каким при встрече обнюхиваться.
Человеком пахло, человеком пахло хворым и вроде даже земляным уже каким-то, могильным. Дора подумала: старик и сам чует запах этот, а все кажется ему – мнится это, не может этого быть, вот он на других и хочет проверить. Заглянула ему в глаза – ничего нельзя угадать. Глаза сами по себе. Разговору в них никакого, выцвели, слов не касались. Но помнить что-то такое помнили… Либо Ефремку еще бесштанного, либо как сам он сватать приезжал в первый раз Дору.
В избе тихо стало…
Ефрем сидел рядом с отцом, нюхал его, не стеснялся, и видно было, как старался он. Мыслями всеми догадывался, и глядел на отца, и носом шумно тянул в себя…
Отец же сидел – не дышал. Ждал – угадает ли Ефрем. И все в избе ждали – ребятишки и свои и Прасковьины, – все присмирели.
Вдруг Ефрем вздрогнул и так, будто бы ненароком, даже сказал:
– Ну как поди не почуять… Очень даже сильный дух от вас, батя!
– А угадай! Угадай, какой дух-от? А?
– Угадывать вовсе нечего – веником от вас, батя, сильно пахнет!
И засмеялся старик. Засмеялся-то как: будто сроду не били его колчаки, не хоронил он прошлую зиму жену свою, будто ничего худого не знал сроду. Толкнул Ефрема в грудь:
– Ты гляди, Ефремка, угадал! Угадал ведь как надо! Уж я мужиков двоих звал меня прошлой субботой парить, старались они, но я же чую – веник не тот! Не тот, не верстовский вовсе веник, духу от его нет, и пар он под шкуру не загоняет! Ведь какой у нас дома-то веник был припасен загодя, ну, пожег Колчак проклятый, пары одной на вышке не оставил! А здешним же веником – правда что обида париться, я уже вовсе надежу потерял, что они дух какой при мне оставят! Сверху парит, а в нутре – пусто. Пусто, хоть убейся! Ну нет – вот понял же ты, все понял и пронюхал! Спасибо им, тем мужикам, все ж таки постарались, пропарили! И тебе, сын, низко кланяюсь! Теперь мне что, душистым-то, преставиться? В самый же раз!
– Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!
– Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.
Мать шептала на ухо Доре:
– Избу пожгли, коней увели, самого избили – едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!
Все смешалось нынче, все перепуталось…
В одно время совсем рядом все было – поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников – тоже…
И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему… Таким он и с нею был… То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То – она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет – он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.
Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила – привыкнуть не смогла.
Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?
Ефрем – тот ко всему мог привыкнуть. И «кустарем» был, и главнокомандующим огромной армией.
Он в любой жизни был как дома.
Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.
Ефрем их поглядел, полистал и бросил.
А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.
Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом – из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой – эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.
В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели – богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?
Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей – пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи – не износишь!
Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает – зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал – колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них – женщину одну…
А кончилось чем?
Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать…
Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые – дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.
Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?
Ефрем сказал:
– Правильно все сделано! Грабеж – то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает – законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!
Верно, что все нынче смешалось.
А приглядеться – семья-то, родные – все почужели будто друг другу. Сестра Прасковья зависть таила. Сама, должно быть, не хотела зависти этой, а куда от нее денешься? Она мужа потеряла, навсегда вдовой осталась, потому что в годах уже, и ребятишек на руках орда целая, а Дора с мужиком своим в тарантасе ездит и даже – при ординарце они. Ординарец и коней им запрягает-распрягает, и в дом входит, спрашивает, не нужно ли чего еще сделать. Дора дрова пошла рубить, так и колун у нее силой отнял, и сам наколол, и печь еще растопил.
Ребятишки Прасковьины на Петруньку и Наташку зыркают сердито, а Петрунька то ли не замечает этого, то ли нарочно двоюродных своих поддразнивает – к месту, не к месту, а только и слышишь, как поминает: «Наш батя…», «мы с батей…»
Мать – та никогда-то Ефрема не любила, за глаза ругала и в глаза не сильно жаловала, а тут – с уважением к нему, «вы» завеличала. Потчевала его, будто масленка шла, сапоги чистила бархаткой, не уставала хвалить сапоги.
Один у нее оставался зять, один мужик – не парнишка и не старик, а мужик настоящий – на всех дедок и бабок, на всех тещ и племянников. И хотя сердце Доре вроде отогрела, спасибо ей, лаской своей к детишкам, к Ефрему – в то же время будто бы посторонняя ласка у нее была…
А вот отец Дорин, родной отец, тот не переменился ни к кому. Он ведь тоже не хотел в свое время, чтобы Дора за Ефрема шла. Братишки Дорины еще без штанов бегали, а наперебой уже рассказывали – какие шутки Ефрем удумал сделать, с кем подрался, кого побил. Отец как услышит об этом – велит сразу же парнишкам замолчать, а на девчонок строго так поглядит – будто тогда еще опасался, что которая-то из них может за Ефремом потянуться. После на покосе как-то были они с отцом, отец кочкарниковый край докашивал, Дора еще вчерашнюю кошевину гребла, а сели сумерничать, и тут рассказал он дочери, какая у нее в замужестве будет жизнь. Он ей тот раз все высказал, и все, до точности, сбылось после. Он не перечил, нет. Даже и не шумнул на нее, не пригрозил. Сказал: «Не ты за его – он за тебя идет. И вечно тебе с ним, как с ребенком малым, будет и забот и невзгод». Только не знал он одного – что Дора-то и сама все это знала. Больше отца знала.
А все ж таки в тот раз поняла она, как переживал за нее отец. Не в тот раз даже – позже уже поняла, и забота отцовская чем дальше, тем все ближе ложилась у нее к сердцу.
В семье пятеро рождалось детей: трое парнишек было, и все померли, а две девчонки – те выжили. И всегда казалось Доре – тоскует отец по мальчишкам. Какая семья, какое крестьянство без сына? Вышли дочери замуж, и верно, остались отец с матерью – он да она, она да он… А ребятишек отец любил, они за ним вечно со всей деревни вились. Он грамотный был, отец, так мужики в которую зиму его за учителя подряжали, и тогда полная изба набивалась у них зимой мальчишек – учил он их читать. Писать сам не очень мог, читал же быстро, громко и ладно так. Было бы что – книжку, газетки обрывок, надпись под картинкой, – он все прочитывал по скольку раз подряд. И про буквы печатные все знал: как делаются они, какой краской покрываются, как отражаются на бумаге.
Дору сильно любил. Она думала: за то и любил, что читать тоже быстро и ясно научилась. От матери потихоньку привозил ей с базара книжки, в книжках сказки разные, про богатырей, про воинов. Но только Дора стеснялась при отце читать. Все думала, отцу как раз в этот миг помершие парнишки будут вспоминаться.
Мать, бывало, девчонок чуть что – за косы, пока парнишки были живые – тех за уши отдерет, но только отец на порог ступил – мать уже и присмирела, уже ласковая со всеми. Он крику-шуму не любил, отец, ребятишек никогда не бил, но боялись они его, даже представить трудно, почему боялись. И – любили. Зимой сказки он рассказывал, множество сказок: про богатырей, про бергалов – горнозаводских рабочих Алтайских рудников, он и сам с заводов происходил.
Нынче в сестрином доме отец из сундучка старинного, солдатского снова книжки эти на свет вытащил. И в горницу к Доре положил. Про тех же самых воинов, про богатырей.
Она их читать не стала – не хотела. Какими они в детстве еще представлялись, такими пусть и остаются с нею. Начнешь читать – а вдруг они хуже сделаются? И не поверишь больше им? А вот картинки глядела в книжках. Картинки веселые были. И война на них тоже веселая.
С Ефремом отец встретился, будто вчера только они виделись. Ни о чем не расспрашивал, ничего от него не хотел узнать.
Ефрем первый узнал, что отец в ополчение записался. Обрадовался:
– Это вы, батя, правильно сделали! Удивительно, как правильно!
– Удивляться-то чему? – ответил отец. – Я еще и по сю пору на опоясках с тобой потягаюсь!
Мать замешкалась, Ефрем тоже разом вспыхнул главнокомандующий-то который раз сильно на мальчишку смахивал…
– Ну-ну, батя, ну-ну-у, – сказал только.
Это еще Дора в девках была, а Ефремка сильно куражился, ходил по Верстову, бороться вызывал всех и каждого, удивлял всех, как ловко он бороться умел.
Один отец и не удивлялся, говорил: петушок Ефремка. Нехватка у него в душе какая-то, что ли, вот он и старается вид показать, чего-то достигнуть. И на Пасхе как-то, седой уже был, а вышел на площади с Ефремом на опоясках по-киргизски бороться.
Дора стояла, глядела на них, глядела, после не смогла глядеть – убежала прочь. Вечером только и узнала, что отец-таки положил Ефремку. А ей известно было: отец секретный один прием в этой борьбе знал.
Ефрем прием тот сейчас и понял и уже спустя время укладывал им на землю самых сильных борцов из киргизов, но случай все ж таки был – бросили его тот раз на землю, всенародно бросили.
– Поменьше своим эскадронам воли давай, главнокомандующий! С попами не сильно воюй, особенно сказать – с попадьями. И не только я, вовсе старики пойдут на партизанской стороне воевать, – еще сказал отец.
– Вовсе-то старики пускай уже дома сидят! – ответил Ефрем. – За внучатами тоже кому-то надо глядеть.
– А они успеют, старики. И там и здесь. И не то чтобы они – сила большая сами-то. Они другим, помоложе, силы придадут. Так.
Уезжали из Знаменской – мать плакала:
– Детишек-то береги, Дора… Младенца-то, младенца, не дай бог…
– Или ее надо уговаривать в том? – вздохнул отец. И один только раз молча Дору на прощанье поцеловал.
…Скоро ли кончится? Скоро ли переменится жизнь, не этой будет, другой?
Ничего не кончалось. Даже и не начиналось ничего тогда в Знаменской, самое-то страшное. Нынче в стогу в глухом, в жарком, в дурмане в этом началось. Не только для нее – для Ниночки война началась, навалилась на сердечко ее.
Прежде войны были – мужиков брали, они где-то там, неведомо где и стреляли друг в друга, рубились. Мальчонка в семье рождался – все довольные были: душа ревизская, мужского пола, земли надел на нее, и лет через двадцать, раньше, еще одну рабочую душу женского пола в дом приведет.