— Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? — Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово — и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончании фраз слышалась в нем легкая дрожинка.
— Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста!
Проходи. Я в твоем распоряжении. — Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.
Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:
— Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отиел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?
— Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.
Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самыйсамый крайний случай. Было ведь так уже не один раз…
Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданнонегаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать Счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: "Не верь никому, Глаша Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись".
Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она на первых же шагах, напомнила ей темный омут: на поверхности — гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.
Огец, правда, не слишком долго терпел мучевия. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь денжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопопятные сделки, предпринятые легковерным отцом.
Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на-право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.
Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что сна им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век — век грамотности, — с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей…
Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни — а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во, власть этой беспощадной стуже, — дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.
В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была по пути между Парабелью и Нарымом.
Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой.
В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.
Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краюг среди людей чужих, непонятных и далеких.
— У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе — и у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости… Один из них перед вами.
Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.
Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.
А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни ввука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем — ни словом, ни делом — не унизить памяти о ней.
Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.
— Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! — воскликнула Глафира Савельевна. — Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.
Глафира Савельевна заплакала, и худенькое ее личико вдруг стало одухотворенным, втрадальчески торжественным и неотразимо привлекательным. Горбякев замер, чувствуя, что спазмы и ему сжимают горло.
С этой встречи между ними установились отношения действительно такие, какие случаются довольно редко: откровенные, бесхитростные, чуть ли не родственные.
Они договорились называть друг друга на "ты" и по имени. Они знали теперь друг о друге почти все. Да, почти все, если не считать той великой тайны, которой обладал Федор Терентьевич Горбяков как член Нарымского большевистского подпольного комитета, как его связной, державший в своих руках все нити партийных связей, простиравшихся от нарымских деревень до столицы государства Российского — Петрограда и до многих-многих городов зарубежных стран, в которых обитали до поры до времени русские революционеры-большевики.
Если честно сказать, то Горбяков, установив с Глафирой Савельевной искренние отношения, подумывал не раз о том, чтоб приобщить и ее к истокам революционной партийной мысли и действия. Она была человеком, глубоко пострадавшим от социальной несправедливости. Чувства и мысли обездоленных ей были близки и понятны. А ему, Горбякову, к тому же на этом перегоне между Нарымом и Парлбелью так не хватало своего человека, способного приютить, обогреть, обезопасить того или иного товарища, отправлявшегося по решению подпольного комитета в побег.
Именно поэтому, изредка навещая Глафиру Савельевну, Горбяков всякий раз старался возбудить у нее интерес к общественной жизни, рассказывал о событиях на фронте, о настроениях солдат, не избирал особо осторожных слов, когда нужно было критикнуть царское правительство за крохоборство, за мизерность средств, которые отпускались на содержание школ и больниц.
И по тому, как порой загорались глаза Глафиры Савельевны, с какой живостью подхватывала она его суждения, Горбякову казалось, что хотя и медленно, но верно он приближается к цели: Глафира Савельевна постепенно придет к сознательному участию в революционной борьбе.
Но как же далек был от истины ГорСяков! Он даже и представить себе не мог, что его появление возле Глафиры Савельевны пробуждало в ней совсем-совсем иной строй чувств и помышлении. Краткие ц довоиыю редкие его наезды еще острее подчеркивали в ее сознании одиночество, которое угнетало ее с каждым днем все сичьнее. С его отъездом еще явственнее простиралась перед ней страшная, душераздирающая незащищенность от ударов суровой жизни, которые грозили, ей со всех сторон, куда бы только она не вздумала ступить.
И еще одно чувство будоражил в ней Горбяков: инстинкт женщины, не ставшей еще женой и матерью, но страстно звавший ее исполнить зов природы Горбяков н не подозревал даже, что Глафира Савельевна расположена к нему как к мужчине всем существом своим и ей стоит больших усилий сдерживать себя, чтоб не открыть перед ним свое тайное тайных. Не знал Горбяков, этот умный, пронзительный и цельный человек, и еще одной наиважнейшей детали: Глафира Савельевна замечена не только им, ее заприметили, если можно так выразиться, люди с противоположного берега.
В великий пост из Нарыма в деревню, где жила Глафира Савельевна, приехали священник с дьячком. Приобщая к святому причастию школьников, они не могли не обратить внимания на молчаливую, но полную внутреннего достоинства учительницу. Особенно выказал к пей свое благорасположение дьячок Вонифатий. Он был уже не молод, чуть глуховат, подслеповато щурился на белый свет, но положение одинокого человека, все-таки чего-то уже достигшего, позволяло ему держаться на волнах житейских с достаточной уверенностью.
Ход жизни, ее реки и ручейки причудливы, и никому не дано наперед знать, где, как, почему они совершают неожиданные изгибы и всплески. Так случилось и в этой истории. Нарымский дьячок Вонифатий неожиданно оказался перед возможностью получить сан дьякона. Пришлось торопиться с бракосочетанием, ибо священнослужитель такого сана по установившимся канонам не мог быть рукоположен в состоянии одиночества.
Вопифатий долго не размышлял. До Глафиры Савельевны от Нарыма хорошие кони домчали за два часа.
Смятение, в которое поверг Вонифатий свою избранницу, было трудным. Глафира Савельевна убежала за деревню, в лес, и там-то, глядя в холодное, бесстрастное небо, в слезах и муках решала будущее своей жизни.
Вонифатий мало, если не сказать резче, располагал к себе, но зато — и об этом нельзя было думать без трепета — сразу, вот уже через неделю кончится ее холодная и голодная жизнь и подымется неред ней щит, способный хоть как-нибудь уберечь ее от ударов судьбы.
История сия на Руси не блистала новизной, была почти извечной, но кому от этого было легче?
А Вонифатию повезло. Не засиделся он на долгие годы в дьяконах. По случаю скоропостижной смерти парабельского священника получил Вонифатий приход.
Весной, в самое половодье, в Парабельскую протоку вошел карбас с имуществом и с людьми. Это прибыл отец Вонифатий с матушкой. Горбяков уже знал об уходе Глафиры Савельевны в другой мир, чуждый для него и глубоко ненавистный, и, по правде сказать, не думал излишне терзаться по этому поводу. Конечно, горько было оттого, что обманулся в своих представлениях. Но переживется и это, как переживалось уже многое другое. Однако вот что, черт подери, обеспокоило Горбякова: ведь нельзя ему, заметному человеку в этой местности да еще играющему роль верноподданного престолу, не навестить нового батюшку, не оказать ему внимания в столь важный час вступления того во владение храмом архангела Михаила и приходом чуть не в целую волость. Не сделай этого Горбяков, — тотчас его поступок получит освещение очень невыгодное, подрывающее его прочную репутацию. Задумался Горбяков, помрачнел, ходил из угла в угол, прикидывал. Да только зря он усложнял свою жизнь.
В тот же день, когда карбас из Нарыма пристал к парабельскому берегу, в дом Горбякова прибежала жена трапезника с запиской от Глафиры Савельевны. Та просила разрешения у Горбякова посетить его, и немедля, сегодня же.
— Ну, коли матушка барыня по всем видам приболела, передай, тетка Ульяна, ей, пусть приходит, если может, сейчас, — сказал Горбяков посыльной, зная, что посещение фельдшера, да еще по его разрешению, дозволено хоть кому и это не вызовет никаких кривотолков на селе.
Глафира Савельевна словно ждала его ответа за углом. Она примчалась в сей же час. Влетев в кабинет Горбякова и не сказав ему ни одного слова, она опустилась перед ним на колени, давясь рыданиями, заговорила с исступлением:
— Ударь меня, Федя, ударь сильнее за мое подлое и низкое ренегатство, за пустую трату твоих благородных порывов. О ренегаты, о клятвоотступники… Ну нету же, нету на свете более отвратной породы, чем они… Ну ударь, Федя! Ударь и прости. Испугалась я жяшщ, испугалась борьбы… Ну сказки, ты презираешь меня? Презираешь?
"Истеричка… типичная истеричка… и хорошо, очень хорошо, что не вовлек я ее в подпольную работу… Могла бы в трудный момент выдать, натворить бед, пустить под откос всю организацию", — слушая возбужденный голос Глафиры Савельевны, думал Горбяков.
— Встань, Глаша, и сядь вот сюда, — твердо сказал Горбяков, соображая, как сделать так, чтобы не восстановить ее против себя и в то же время обезопасить свою тайную работу на революцию и партию.
Глафира Савельевна села на стул, все еще всхлипывая и заслоняя мокрое лицо батистовым надушенным платком.
— Слушай-ка, Глаша, что я тебе скажу: каждый живет как может и как хочет. Желающий бороться найдет поприще, где кжшт борьба. Жаждущий покоя обретет его. Ты поступила так, как велела тебе твоя совесть.